На главную
Аннотация
Ф. Ницше. ВЕСЕЛАЯ НАУКА.

Первая книга

Вторая книга

Третья книга

Четвертая книга

Пятая книга

ЧЕТВЕРТАЯ КНИГА. SANCTUS JANUARIUS

Ты, что огненною пикой

Лед души моей разбил

И к морям надежд великих

Бурный путь ей проложил:

И душа светла и в здравье,

И вольна среди обуз

Чудеса твои прославит,

Дивный Януариус!

Генуя, в январе 1822 года
276. На Новый год.

Еще живу я, еще мыслю я: я должен еще жить, ибо я должен еще мыслить. Sum/ergo cogito: cogito, ergo sum. Сегодня каждый позволяет себе высказать свое желание и заветнейшую мысль: что ж, и я хочу сказать, чего бы я желал сегодня от самого себя и какая мысль впервые в этом году набежала мне на сердце, - какой мысли сподобилось стать основой, порукой и сладостью всей дальнейшей моей жизни! Я хочу все больше учиться смотреть на необходимое в вещах, как на прекрасное: так, буду я одним из тех, кто делает вещи прекрасными. Amor fati: пусть это будет отныне моей любовью! Я не хочу вести никакой войны против безобразного. Я не хочу обвинять, я не хочу даже обвинителей. Отводить взор – таково да будет мое единственное отрицание! А во всем вместе взятом я хочу однажды быть только утвердителем!

277. Личное Провидение.

Есть определенная высшая точка жизни: достигнув ее и насильственно отспорив у прекрасного хаоса существования всякий заботливый разум и доброту, мы со всей нашей свободой подвергаемся вновь величайшей опасности духовной несвободы и тягчайшему испытанию нашей жизни. Здесь-то и настигает нас со сверлящей силой мысль о личном Провидении, имея на своей стороне лучшего защитника, очевидность, - там, где нам до очевидного ясно, что решительно все вещи, которые нас касаются, то и дело идут нам во благо. Жизнь ежедневно и ежечасно словно бы и не желает ничего иного, как всякий раз наново доказывать это положение: о чем бы ни шла речь – о дурной или хорошей погоде, потере друга, болезни, клевете, задержке письма, вывихе ноги, посещении торговой лавки, контраргументе, раскрытой книге, сне, обмане, - все это оказывается тотчас же или в самом скором времени чем-то, чего не могло не быть, – все это исполнено глубокого смысла и пользы именно для нас! Есть ли более опасное искушение разувериться в богах Эпикура, этих беззаботных незнакомцах, и уверовать в некое озабоченное и придирчивое Божество, которое персонально осведомлено о каждом волоске на нашей голове и не находит ничего гадливого в презреннейшем справлении службы? Что ж – таково мое мнение, несмотря ни на что! Оставим в покое богов и равным образом услужливых духов; удовлетворимся допущением, что наша собственная практическая и теоретическая ловкость в толковании и столковании (im Auslegen und Zurechtlegen) событий достигла нынче своего апогея. Не будем также слишком высоко думать об этой сноровке нашей мудрости, если временами нас чересчур поразит дивная гармония, возникающая при игре на нашем инструменте: слишком сладкозвучная гармония, чтобы мы осмелились приписать ее сами себе. На деле там и тут некто играет с нами – милый случай: он при случае водит нашей рукой, и никакое мудрейшее из мудрых Провидение не смогло бы придумать более прекрасной музыки, чем та, которая удается нашей дурацкой руке.

278. Мысль о смерти.

Мне доставляет меланхолическое счастье жить в этом лабиринте улочек, потребностей, голосов: сколько наслаждения, нетерпения, ненасытности, сколько жаждущей жизни и опьянения жизнью обнаруживается здесь с каждым мгновением! И, однако, скоро настанет такой покой для всех этих шумящих, живущих, жаждущих жизни! Взгляните, как стоит за каждым его тень, его темный спутник! Всегда как в последний момент перед отплытием эмигрантского судна: имеют сказать друг другу больше, чем когда-либо, время теснит, океан своим пустынным молчанием нетерпеливо ждет за всем этим шумом – столь ненасытный, столь уверенный в своей добыче! И все, все думают, что все, случившееся до сих пор, было ничем либо мало чем и что близкое будущее есть все: и отсюда эта спешка, этот крик, это самооглушение и самонадувательство! Каждый хочет быть первым в этом будущем, и все же только смерть и гробовая тишина есть общее для всех и единственно достоверное в нем! Как странно, что эта единственная достоверность и общность не имеет почти никакой власти над людьми и что они наиболее далеки от того, чтобы чувствовать себя братьями во смерти! Мне доставляет счастье – видеть, что люди совсем не желают думать о смерти! Я бы охот но добавил что-нибудь к этому, чтобы сделать им мысль о жизни еще во сто крат достойнее размышления.

279. Звездная дружба.

Мы были друзьями и стали друг другу чужими. Но это так и есть, и мы не хотим скрывать этого от себя и стушевывать, словно бы мы стыдились этого. Мы два корабля, у каждого из которых своя цель и свой путь; мы, конечно, можем встретиться и отпраздновать нашу встречу, как сделали это некогда, - а тогда отважные корабли стояли так спокойно в одной гавани и под одним солнцем, что могло казаться, будто они уже у цели и будто у них была одна цель. Но всемогущая сила нашей задачи разогнала нас снова в разные стороны, в разные моря и поясы, и, быть может, мы никогда не свидимся, - а быть может, и свидимся, но уже не узнаем друг друга: разные моря и солнца изменили нас! Что мы должны были стать чужими друг другу, этого требовал закон, царящий над нами: именно поэтому должны мы также и больше уважать друг друга! Именно поэтому мысль о нашей былой дружбе должна стать еще более священной! Должно быть, есть огромная невидимая кривая и звездная орбита, куда включены наши столь различные пути и цели, как крохотные участки, - возвысимся до этой мысли! Но жизнь наша слишком коротка, и зрение наше слишком слабо для того, чтобы мы могли быть более чем друзьями в смысле этой высшей возможности. – Так будем же верить в нашу звездную дружбу, даже если мы должны были стать друг другу земными врагами.

280. Архитектура познающих.

Однажды – и, должно быть, скоро – придется осознать, чего главным образом недостает нашим большим городам: тихих и отдаленных, просторных мест для размышления, мест с высокими длинными аллеями для скверной или чересчур солнечной погоды, куда не проникает шум экипажей и крики разносчиков и где более утонченное чувство такта воспретило бы даже священнику громкую молитву; сооружений и парков, которые в целом выражают возвышенный характер раздумий и одиноких прогулок. Канули в минувшие времена, когда церковь владела монополией на размышление, когда vita contemplativa должна была первым делом быть vita religiosa; во всем, что построила церковь, просвечивает эта мысль. Я не знаю, как могли бы мы довольствоваться ее постройками, даже если бы они были лишены их церковного назначения; эти постройки говорят слишком патетичным и пристрастным языком, как дома Божьи и роскошные пристанища надмирного общения, чтобы нам, безбожникам, сподобилось думать здесь свои думы. Мы хотим перевести себя в камень и растения, мы хотим прогуливаться в самих себе бродя по этим аллеям и садам.

281. Уметь находить конец.

Мастера первого ранга узнаются по тому, что они в великом, как и в малом, совершенным образом умеют находить конец, будь это конец мелодии или мысли, будь это пятый акт трагедии или государственная акция. Мастера второй ступени всегда становятся к концу беспокойными и впадают в море не в такой гордой, спокойной соразмерности, как, например, гора у Porto fino – там, где генуэзская бухта допевает до конца свою мелодию.

282.Поступь.

Есть манеры ума, которыми даже великие умы выдают свое плебейское или полуплебейское происхождение: предательской оказывается главным образом поступь и походка их мыслей; они не умеют ходить. Так, даже Наполеон, к своей глубокой досаде, не мог ходить по-царственному и легитимно, в тех случаях, когда это было действительно уместно, скажем при больших коронационных процессиях и т.п.: и здесь он был всего лишь предводителем колонны – гордым и в то же время торопливым и, главное, отдающим себе в этом отчет. – Забавное зрелище – смотреть на тех писателей, которые присборенными платьями периода напускают вокруг себя шуршание: таким путем они пытаются спрятать свои ноги.

283. Подготовители.

Я приветствую все знамения того, что зачинается более мужественная, воинственная эпоха, которая прежде всего наново воздаст почести отваге! Ибо ей назначено проложить пути более высокой эпохе и скапливать силы, которые некогда понадобятся этой последней, - эпохе, вносящей героизм в познание и ведущей войны за мысли и их последствия. Для этого нужны теперь многие подготовители, храбрецы, которые, однако, не могут возникнуть из ничего, - тем более из песка и ила нынешней цивилизации и образованности больших городов; люди, умеющие быть молчаливыми, одинокими, решительными, стойкими и довольствоваться неприметными деяниями: люди, которые из внутренней склонности ищут во всех вещах того, что есть в них преодолимого; люди, которым столь же присущи веселость, терпение, простота и презрение ко всяческой большой суетливости, как и великодушие в победе и снисходительность к маленькой суетливости всех побежденных; люди с острым и свободным суждением о всех победителях и об участии случая во всякой победе и славе; люди с собственными празднествами, собственными буднями, собственными погребальными днями, привычные и уверенные в повелевании и одинаково готовые, где следует, повиноваться, в том и в другом одинаково гордые, одинаково служащие своему собственному делу: более рискованные люди, более плодотворные люди, более счастливые люди! Ибо, поверьте мне! – тайна пожинать величайшие плоды и величайшее наслаждение от существования зовется: опасно жить! Стройте свои города у Везувия! Посылайте свои корабли в неизведанные моря! Живите, воюя с равными вам и с самими собой! Будьте разбойниками и завоевателями, покуда вы не можете быть повелителями и владетелями, вы, познающие! Скоро канет время, когда вы могли довольствоваться тем, что жили, подобно пугливым оленям, затаившись в лесах! В конце концов познание протянет руку за тем, что ему подобает: оно вознамерится господствовать и обладать, и вы вместе с ним!

284. Вера в себя.

Немногие люди обладают вообще верой в себя; и из этих немногих одни получают ее как полезную слепоту или частично помрачение их духа (чтобы усмотрели они, сумей они видеть себя до дна!), другие же должны прежде снискать ее себе: все, что делают они хорошего, дельного, значительного, есть в первую очередь аргумент против прижившегося в них скептика – его-то и надо убедить или уговорить, и для этого требуется почти гениальность. Это великие самонедовольцы (Seelbst-Ungenugsamen).

285. Excelsior!

Ты никогда не будешь больше молиться, не будешь больше поклоняться, никогда не успокоишься уже в бесконечном доверии – ты запретишь себе останавливаться перед последней мудростью, последней благостью, последней силою и распрягать свои мысли – у тебя нет вечно бодрствующего стража и друга для твоих семи одиночеств – ты живешь без вида на гору, вершина которой заснежена, а сердце полыхает огнем, - нет тебе ни воздаятеля, ни последнего правщика (Verbesserer letzter Hand) – нет больше разума в том, что свершается, ни любви в том, что свершится с тобой, - сердцу твоему закрыто уже пристанище, где ему было что находить и нечего искать, - ты сопротивляешься какому-то последнему миру, ты хочешь вечного круговорота войны и мира – человек отречения, всего ли ты хочешь отречься? Кто же даст тебе силу для этого? Никто еще не имел этой силы! – Есть озеро, которое однажды запретило себе изливаться и воздвигло плотину там, где оно прежде изливалось: с тех пор это озеро поднимается все выше и выше. Наверное, именно это отречение и ссудит нас силою, которою можно будет вынести и само отречение: наверное, человек оттуда и начнет подниматься все выше и выше, где он перестает изливаться в Бога.

286. Реплика.

Здесь все надежды; что, однако, увидите и услышите вы от них, если в собственной своей душе вы не пережили блеск и жар и утренние зори? Я могу лишь напомнить – большего я не могу! Двигать камнями, делать зверей людьми – этого вы хотите от меня? Ах, если вы все еще камни и звери, поищите-ка себе сперва своего Орфея!

287. Наслаждение слепотой.

Мои мысли, - сказал странник своей тени, - должны показывать мне, где я стою: но пусть они не выдают мне, куда я иду. Я люблю быть в неведении относительно будущего и не желаю погибнуть от нетерпения и предвкушения обещанных событий.

288. Высокие настроения.

Мне кажется, что люди большей частью не верят вообще в высокие настроения, разве что мгновенные, самое большее, на четверть часа, - исключая тех немногих, которые по опыту знают большую длительность высокого чувства. Но быть полностью человеком одного высокого чувства, воплощением одного-единственного великого настроения – это до сих пор было только мечтой и восхитительной возможностью: история не дает нам еще ни одного достоверного примера тому. И все-таки она смогла бы однажды родить и таких людей – там, где было бы создано и определено множество подходящих условий, которых теперь не в состоянии сколотить даже самая счастливая случайность. Быть может, для этих будущих душ обычным оказалось бы как раз то состояние, которое до сих пор лишь временами проступало в наших душах в виде содрогающего их исключения: беспрестанное движение между высоким и глубоким и чувство высокого и глубокого, как бы постоянное восхождение по лестнице и в то же время почивание на облаках.

289. По кораблям!

Если подумают о том, как действует на каждого человека общее философское оправдание его образа жизни и мыслей – именно, подобно греющему, благословляющему, оплодотворяющему, только ему и светящему солнцу, - если подумают о том, сколь независимым от похвалы и порицания, самодовольным, богатым, щедрым на счастье и доброжелательство делает оно его, как оно, не переставая, продолжает превращать зло в добро, доводит все силы до цветения и созревания и не дает взойти малому и большому сорняку скорби и досады, - то, снедаемые томлением, воскликнут наконец: о, если бы было создано еще много таких солнц! И злой, и несчастный, и исключительный человек – все они должны иметь свою философию, свое право, свой солнечный свет! Никакого сострадания к ним! – нам должно разучиться этому припадку спеси, как бы долго ни училось и выучивалось человечество доселе именно ему, - никаких исповедников, заклинателей душ и грехоотводников (Sundenvergeber)! Но новой справедливости! И новых призывов! Новых философов! И моральная Земля кругла! И у моральной Земли есть свои антиподы! И у антиподов есть свои права на существование! Предстоит еще открыть Новый свет – и не один! По кораблям, вы, философы!

290. Одно необходимо.

Придавать стиль своему характеру – великое и редкое искусство! В нем упражняется тот, кто, обозрев все силы и слабости, данные ему его природой, включает их затем в свои художественные планы, покуда каждая из них не предстанет самим искусством и разумом, так что и слабость покажется чарующей. Вот тут надо будет прибавить много чего от второй натуры, вон там отсечь кусок первой натуры – оба раза с долгим прилежанием и ежедневными стараниями. Вот здесь припрятана какая-то уродливость, не дающая себя урезать, а там уже она выглядит чем-то возвышенным. Много смутного, сопротивляющегося формированию накоплено для дальнейшего использования: оно должно заманивать в неизмеримые дали. Наконец, когда творение завершено, обнаруживается, что оно было непреложностью вкуса, одинаково господствовавшего и формировавшего как в великом, так и в малом: хороший ли это был вкус или плохой, не так важно, как думают, - достаточно и того, что это просто вкус! – Найдутся сильные, властолюбивые натуры, которые в этой непреложности, в этой связности и законченности, подчиненной собственному закону, будут вкушать самое утонченное наслаждение; страстность их властной воли получит облегчение при виде всякой стилизованной природы, всякой побежденной и служащей природы; даже если им придется сооружать дворцы и разбивать сады, они будут изо всех сил сопротивляться тому, чтобы не дать волю природе. – Напротив, есть слабые, не совладеющие с собой характеры, которые ненавидят связность стиля: они чувствуют, что, если применить к ним самим такую горько-злобную непреложность, это непременно опошлит их под ее гнетом - служа, они становятся рабами, и им ненавистно служение. Такие умы – а они могут быть умами первого ранга – всегда тщатся подлаживать или истолковывать самих себя и свое окружение под свободную природу – выглядеть дикими, произвольными, фантастичными, беспорядочными, внезапными; и, поступая так, они делают хорошо, поскольку только так делают они хорошо самим себе! Ибо одно необходимо – чтобы человек достиг удовлетворенности собою, - будь это с помощью той или иной поэзии и искусства: лишь тогда выглядит человек вообще сносным! Кто недоволен собою, тот постоянно готов мстить за это: мы, прочие, окажемся его жертвами, хотя бы уже в том, что вечно должны будем выносить его гнусный вид. Ибо вид гнусного оскверняет и омрачает.

291. Генуя.

Я долго всматривался в этот город, в его загородные дома и декоративные сады, в широкий район его населенных вершин и склонов; я должен сказать наконец: я вижу лица прошлых поколений – эта местность кишит репродукциями отважных и самовластных людей. Они жили и хотели жить дальше – об этом говорят они мне своими домами, построенными и украшенными на целые столетия, а не на мимолетное время: они хорошо относились к жизни, как бы зло ни от носились они зачастую друг к другу. Я вижу всегда строителя, пристально вглядывающегося во все дальние и близкие постройки, а также в город, море и линии гор, как бы вырабатывающего себе этим взглядом навык власти и завоевания: все это хочет он подчинить своему плану и уже как часть плана сделать своей собственностью. Вся эта местность обросла великолепной, ненасытной горячкой обладания и добычи, и подобно тому как эти люди не признавали за далями ни каких границ и в своей жажде нового воздвигали новый мир рядом со старым, так и у себя на родине каждый из них постоянно восставал на каждого, изощряясь в подчеркивании своего превосходства и пролагая между собою и своим соседом водораздел личной бесконечности. Каждый наново завоевывал свою родину для себя, превозмогая ее своими архитектоническими затеями и переделывая ее как бы в собственный дом на загляденье. В градостроительстве Севера импонирует закон и общая тяга к законности и послушанию; при этом угадывается то внутреннее самоуравнивание и самоупрорядочение, которое должно было владеть душой всякого строителя. Здесь же на каждом углу ты находишь себедовлеющего человека, знающего толк в море, приключении и Востоке, человека, который ничуть не расположен к закону и соседу, как к чему-то набивающему оскомину, и завистливым взглядом мерит все уже установленное, старое: с удивительным лукавством фантазии тщится он, по крайней мере мысленно, установить еще раз все наново, наложить на все свою руку – свое чувство, - хотя бы на одно лишь солнечное послеполуденное мгновение, когда его ненасытная и меланхоличная душа почувствует однажды насыщение и взгляду его сможет открыться только собственное и ничего чужого.

292. Проповедникам морали.

Я не хочу проповедовать никакой морали, но тем, кто это делает, я дам следующий совет: если вы хотите окончательно обесчестить и обесценить самые лучшие вещи и состояния, то продолжайте, как и прежде, разглагольствовать о них! Водрузите их на острие вашей морали и говорите с утра до вечера о счастье, которое дает добродетель, о душевном покое, о справедливости и об имманентном воздаянии: вашими усилиями все эти хорошие вещи снищут себе, наконец, популярность и уличное признание; но тогда-то и сойдет с них все золото, и больше того: все золото в них пресуществится в свинец. Поистине вы знаете толк в извращении алхимического искусства: в обесценивании ценнейшего! Попробуйте однажды действовать по иному рецепту, чтобы избежать результата, противоположного искомому вами: отрицайте эти хорошие вещи, лишите их плебейского одобрения и легкомысленной расхожести, сделайте их снова скрытными застенчивостями одиноких душ, скажите: мораль есть нечто запретное! Возможно, таким путем и склоните вы к этим вещам тот тип людей, от которых единственно зависит нечто: я имею в виду героические натуры. Но для этого здесь должно быть кое-что внушающее страх, а не отвращение, как до сих пор! Разве нельзя сегодня сказать о морали словами Мейстера Экхарта: Я молю Бога, чтобы Он сделал меня свободным от Бога?

293. Наш воздух.

Нам это хорошо известно: кто как бы мимоходом и лишь однажды бросает взгляд на науку, подобно женщинам и, к сожалению, также и многим художникам, для того строгость служения ей, эта неумолимость в малом, как и в великом, эта быстрота во взвешивании, суждениях, приговорах, заключает в себе нечто головокружительное и устрашающее. В особенности пугает его то, как здесь требуется труднейшее и делается все возможное без всякой на то похвалы и вознаграждений, скорее, почти только с одними громкими порицаниями и нагоняями, как среди солдат, - ибо хорошая работа считается здесь правилом, а промах исключением; у правила же, как повсюду, запечатаны уста. С этой строгостью науки дело обстоит так же, как с формами приличия и учтивостью изысканнейшего общества: она пугает непосвященных. Кто, однако, свыкся с ней, не может и жить иначе, как в этом светлом, прозрачном, крепком, сильно наэлектризованном воздухе, в этом мужественном воздухе. Повсюду в других местах ему недостает чистоты и воздуха: он подозревает, что там его лучшее искусство не пойдет впрок другим и в радость ему самому, что полжизни его уйдет сквозь пальцы на выяснение недоразумений, что нужно будет вечно остерегаться многого, многое скрывать и держать при себе – сплошная и беспрокая трата сил! Но в этой строгой и ясной стихии полностью обнаруживается его сила: здесь может он парить! Зачем же ему наново опускаться в те мутные воды, где надо плавать и переходить вброд и где пачкаешь свои крылья! – Нет! Нам слишком трудно жить там; что поделаешь, если мы рождены для воздуха, чистого воздуха, мы, соперники света, если мы, подобно свету, охотнее всего помчались бы по эфирным пылинкам, и не от солнца, а к солнцу! Но мы не в силах сделать это: так будем же делать то, что мы единственно можем: приносить свет земле, быть светом земли! Для этого и даны нам наши крылья и наша быстрота, строгость наша: оттого мы столь мужественны и даже страшны, подобно огню. Пусть же убоятся нас те, кто неспособен греться и светиться нами!

294. Против клеветников природы.

Мне неприятны люди, у которых каждая естественная склонность тотчас делается болезнью, чем-то извращающим или даже постыдным, - это они совратили нас к мысли, что склонности и влечения человека по природе злы: это на них лежит вина за нашу великую несправедливость по отношению к нашей природе, ко всякой природе! На свете достаточно людей, которые вольны грациозно и беззаботно отдаваться своим влечениям, но они не делают этого из страха перед воображаемой злой сущностью природы! Оттого и повелось, что среди людей так мало осталось благородства: признаком его всегда будет отсутствие страха перед собою, когда мы не ждем от себя ничего постыдного, когда летим, очертя голову, куда нас влечет, - нас, свободнорожденных птиц! Куда бы мы ни прилетели, вокруг нас всегда будет вольно и солнечно.

295. Короткие привычки.

Я люблю короткие привычки и считаю их неоценимым средством узнать многие вещи и состояния вплоть до самой подоплеки их сладостей и горечей; моя природа вполне приспособлена для коротких привычек, даже в потребностях ее телесного здоровья и вообще, насколько я в состоянии видеть: от самого низшего до самого высшего. Всегда я верю, что вот это теперь надолго удовлетворит меня – и короткой привычке свойственно увлекаться той верой страсти, которая есть вера в вечность, - и что я нашел и узнал это на зависть другим: и вот же питает оно меня в полдень и вечером, разливаясь во мне глубоким довольством, так что я и не влекусь уже к чему-нибудь другому без того, чтобы не сравнивать и не презирать или ненавидеть. Но в один прекрасный день приходит его время: хорошая привычка расстается со мной, не как нечто внушающее теперь отвращение, а умиротворенная и насыщенная мною, как и я ею, и так, словно бы нам пришлось быть благодарными друг другу и протянуть друг другу руки на прощанье. И уже ожидает новая у дверей, а с нею и моя вера – несокрушимая сумасбродка и умница! – в то, что эта новоселка будет настоящей, самой настоящей. Так обстоит у меня с яствами, мыслями, людьми, городами, стихами, музыкой, учениями, распорядками дня, образами жизни. – Напротив, я ненавижу длительные привычки и полагаю, что ко мне приближается некий тиран и что моя жизненная атмосфера сгущается там, где волею событий длительные привычки выглядят какой-то необходимостью: например, в силу должностного положения, в постоянной совместной жизни с одними и теми же людьми, постоянным местожительством, однообразным здоровьем. Да, я из самых глубин души благодарен всему моему злополучию и болезненности и всему, что только есть во мне несовершенного, за то, что оно предоставляет мне сотни лазеек, через которые я могу ускользнуть от длительных привычек. – Конечно, невыносимее всего, самым настоящим ужасом была бы для меня жизнь, полностью лишенная привычек, жизнь, которая постоянно требует импровизации: это было бы моей ссылкой и моей Сибирью.

296. Прочная репутация.

Прочная репутация прежде была вещью крайне полезной; и даже теперь всюду, где общество управляется еще стадным инстинктом, каждому отдельному человеку целесообразнее всего создавать впечатление о своем характере и своих занятиях, как о чем-то неизменном, - даже если они, в сущности, не являются таковыми. На него можно положиться, у него ровный характер – вот похвала, которая во всех опасных ситуациях общества значит больше всего. Общество испытывает удовлетворение, обладая надежным, всегда готовым орудием в добродетели одного, в честолюбии другого, в думах и страстях третьего, - оно удостаивает высших почестей это свойство быть орудием, эту верность себе. Эту непреложность в воззрениях, устремлениях и даже пороках. Такая оценка, расцветшая одновременно с нравственностью нравов, процветает повсюду, воспитывает характеры и дискредитирует всякое изменение, переучивание, самопреобразование. Сколь бы велика ни была выгода от этого образа мыслей, он во всяком случае представляет для познания самый вредный тип общего суждения: ибо здесь осуждается и дискредитируется именно добрая воля познающего, смело высказывающаяся всякий раз против своего прежнего мнения и вообще недоверчивая ко всему, что хочет в нас укорениться. Душевный строй познающего, будучи в противоречии с прочной репутацией, считается нечестным, в то время как окаменелость воззрений осыпается всяческими почестями: под гнетом такой действительности должны мы жить еще и теперь! Как тяжко живется, когда чувствуешь против себя и вокруг себя суждение многих тысячелетий! Возможно, в течение многих тысячелетий познание было запятнано нечистой совестью, и сколько же самопрезрения и тайного убожества должно было быть в истории величайших умов.

297. Уметь противоречить.

Всякому нынче известно, что умение сносить противоречие есть признак высокой культуры. Некоторые знают даже, что более развитый человек ищет противоречия и накликает его себе, чтобы получить через него некое указание на неведомую ему доныне несправедливую черту его характера. Но уметь противоречить, достичь чистой совести при враждебном отношении ко всему расхожему, традиционному, канонизированному – это больше, чем и то и другое, и представляет собою нечто действительно великое, новое, удивительное в нашей культуре, самый решительный шаг освобожденного ума; кто это знает?

298. Вздох.

Я поймал эту внезапную мысль попутно и наспех воспользовался ближайшими случайными словами, чтобы связать ее и не дать ей снова улететь. А теперь она умерла в этих резких словах и висит и болтается в них, - я же, глядя на нее, едва уже при проминаю, отчего я мог так радоваться, поймав эту птицу.

299. Чему следует учиться у художников.

Какими средствами располагаем мы, чтобы сделать вещи прекрасными, привлекательными, достойными желания, если они не таковы? – а я полагаю, что сами по себе они всегда не таковы! Здесь нам есть чему поучиться у врачей, когда они, например, разводят горькое снадобье или смешивают вино и сахар; но еще больше у художников, которые, собственно, и не делают ни чего иного, как занимаются подобными выдумками и кунстштюками. Удаляться от вещей на такое расстояние, когда многого в них уже не видно и многое должно быть к ним привидено (hinzusehen), чтобы можно было еще их видеть, - или рассматривать вещи под углом и как бы в срезе, - или устанавливать их так, чтобы они частично загораживали друг друга и смотрелись только в перспективе, - или глядеть на них сквозь окрашенное стекло либо при сумеречном освещении, - или покрывать их полупрозрачной поверхностью и пленкой – всему этому следует нам учиться у художников, а в остальном быть мудрее их. Ибо эта утонченная сила обыкновенно прекращается у них там, где прекращается искусство и начинается жизнь; мы же хотим быть поэтами нашей жизни, и прежде всего в самом мелком и обыденном!

300. Прелюдии науки.

Верите ли вы в то, что науки возникли бы и достигли зрелости, если бы им не предшествовали кудесники, алхимики, астрологи и ведьмы, те самые, кто своими предсказаниями и подтасовками должны были сперва вызвать жажду, голод и вкус к скрытым и запретным силам? И что при этом должно было быть предсказано бесконечно больше, чем может быть когда-либо исполнено, дабы в области познания вообще исполнилось нечто? – Может быть, аналогично тому, как нам здесь предстают прелюдии и предварительные усилия науки, которые отнюдь не практиковались и не воспринимались как таковые, какой-то далекой эпохе предстанет неким упражнением и прелюдией и вся религия: возможно, ей удалось бы быть диковинным средством для того, чтобы отдельные люди смогли однажды насладиться всем самодовольством некоего Бога и всей его силой самоискупления. Да! – можно даже спросить – научился бы вообще человек без этой религиозной школы и предыстории ощущать голод и жажду по самому себе и черпать из себя насыщение и полноту? Должен ли был Прометей сначала грезить, что он похитил свет, и расплачивается за это, чтобы открыть, наконец, что он сотворил свет, как раз стремясь к свету, и что не только человек, но и сам Бог был творением его рук и глиной в его руках? И что все это только образы ваятеля? – равно как и грезы, кража, Кавказ, коршун и вся трагическая прометейя познающих?

301. Мираж созерцателей.

Развитые люди отличаются от неразвитых тем, что несказанно больше видят и слышат, при этом видят и слышат, мысля, - именно это отличает человека от животного и высших животных от низших. Мир предстает всегда полнее тому, кто растет в высоту человечества; все больше крючков интереса закидываются ему навстречу; постоянно умножаются приманки и равным образом нюансы удовольствия и неудовольствия – более развитый человек всегда бывает счастливее и в то же время несчастнее. Но при этом его неизменным спутником остается один мираж: ему мнится, что он призван быть зрителем и слушателем великой драмы и оперы, именуемой жизнью; он называет свою натуру созерцательной и упускает при этом из виду, что сам он и есть доподлинный и бессменный автор жизни, - что он хоть и отличается весьма от лицедея этой драмы, так называемого активного человека, но еще больше от простого наблюдателя и праздничного гостя, сидящего перед подмостками. Ему, как поэту, присущи, конечно, vis contemplativa и ретроспективный взгляд на сове творение, но в то же время и прежде всего свойственна ему vis creativa, недостающая активному человеку, что бы ни говорили на этот счет очевидность и всеобщее мнение. Мы, мысляще-чувствующие создания, и являемся теми, кто всегда и на самом деле делают что-то такое, чего еще нет: целый вечно растущий мир оценок, красочностей, значимостей, перспектив, градаций, утверждений и отрицаний. Этот сочиняемый нами вымысел непрерывно заучивается, репетируется, облекается в плоть и действительность, даже в повседневность так называемыми практическими людьми (нашими, как сказано, лицедеями). Все, что имеет ценность в нынешнем мире, имеет ее не само по себе, не по своей природе – в природе нет никаких ценностей, - но оттого, что ему однажды придали ценность, подарили ее, и этими даятелями и дарителями были мы! Только мы и создали мир, до которого есть какое-то дело человеку! – Но как раз этого-то знания и недостает нам, и если мы улавливаем его однажды на мгновение, то в следующее мгновение снова забываем о нем: мы не знаем лучшей нашей силы и оцениваем себя, созерцателей, на одну ступень ниже – мы не столь горды и не столь счастливы, как могли бы быть.

302. Опасность счастливейшего.

Иметь тонкие чувства и утонченный вкус; свыкнуться с изысканными и наилучшими сторонами духа, как с правильным и насущным режимом питания; наслаждаться сильной, смелой, отважной душой; со спокойным взором и твердым шагом проходить жизнь, всегда готовясь к самому крайнему, как к празднику, и исполняясь стремления к неизведанным мирам и морям, людям и богам; вслушиваться во всякую более веселую музыку, словно бы там устроили себе короткий отдых и удовольствие храбрые мужи, солдаты, мореплаватели, и в глубочайшем наслаждении мгновением не выдерживать натиска слез и всей пурпурной меланхолии счастливца – кто бы не хотел иметь всего этого в своем обладании, своим состоянием! Таково было счастье Гомера! Состояние того, кто выдумал грекам их богов – нет, самому себе своих богов! Но не будем скрывать этого от себя: с этим Гомеровым счастьем в душе оказываешься самым чувствительным к боли созданием под солнцем! И лишь такой ценой покупаешь драгоценнейшую раковину из всех выброшенных доселе на берег волнами существования! Обладать ею – значит делаться все более чутким к страданию и, наконец, слишком чутким: маленького недовольства и отвращения было в конце концов достаточно, чтобы отравить Гомеру жизнь. Он не мог разгадать глупой загадочки, загаданной ему молодыми рыбаками! Да, маленькие загадки суть опасность счастливейших!

303. Два счастливца.

Истинно, этот человек, несмотря на свою молодость, знает толк в импровизации жизни и повергает в изумление даже тончайшего наблюдателя: кажется, что он не допускает промахов, хотя непрерывно ведет рискованнейшую игру. На память приходят те импровизирующие мастера музыкального искусства, которым слушатель невольно приписывал божественную непогрешимость руки, несмотря на то что и им приходилось временами брать неверные ноты, как и всякому смертному. Но они были натренированы и изобретательны и каждое мгновение готовы к тому, чтобы тотчас включить случайнейшую ноту, капризно подвернувшуюся под палец, в тематическое строение и оживить случай прекрасным смыслом и душой. – Здесь же совершенно иной человек: ему, в сущности, не удается ничего из того, что он хочет и планирует. То, к чему его по случаю влекло, не раз уже приводило его к бездне и грозило ему неминуемой гибелью; и если он ускользал от нее, то уж наверняка не с одним синяком под глазами. Вам кажется, он несчастен от этого? Он давно решил про себя не придавать особого значения собственным желаниям и планам. Если мне не удастся одно, - так убеждает он себя, - то, пожалуй, удастся другое, и в целом я не знаю, не обязан ли я своим неудачам большей благодарностью, чем каким-либо удачам. Разве я создан для того, чтобы быть упрямым и носить, подобно быку, рога? То, что составляет ценность и цель моей жизни, лежит где-то вне меня самого; моя гордость и равным образом мое злополучие не зависят от меня. Я знаю больше о жизни, поскольку так часто бывал близок к тому, чтобы потерять ее: и как раз поэтому я имею от жизни больше, чем все вы вместе!

304. Действуя, мы оставляем.

В сущности, мне противны все морали, которые гласят: Не делай этого! Отрекись! Преодолей себя! – напротив, я расположен к таким моралям, которые побуждают меня вечно что-то делать и с утра до вечера и ночью грезить и не думать ни о чем другом, как только о том, чтобы сделать это хорошо, настолько хорошо, как один я и в состоянии сделать! Кто живет такой жизнью, от того постоянно одно за другим отпадает все не подобающее ей: без ненависти и отвращения расстается он сегодня с одним, а завтра с другим, пожелтевшими листьями, срываемыми с дерева каждым дуновением ветерка: он даже и не видит этого расставания – столь строго устремлен его взор к своей цели и всегда вперед, ни в сторону, ни назад, ни вниз... Нашим поступкам определять, что мы должны оставить: действуя, мы оставляем – вот так мне это нравится, так гласит мое placitum. Но я не хочу с открытыми глазами стремиться к своему обеднению, я не люблю никаких отрицательных добродетелей – добродетелей, сама сущность которых есть отрицание и самоотказ.

305. Самообладание.

Те моралисты, которые прежде всего и поверх всего рекомендуют человеку взять себя в руки, навлекают тем самым на него своеобразную болезнь: постоянную раздражительность, сопровождающую его при всех естественных побуждениях и склонностях, словно некий зуд. Что бы отныне ни толкало его, ни влекло, ни прельщало, ни побуждало, изнутри или извне – вечно этому брюзге кажется, будто теперь его самообладанию грозит опасность: он больше не доверяется никакому инстинкту, никакому свободному взмаху крыл, но постоянно пребывает в оборонительной позе, вооруженный против самого себя, напряженно и недоверчиво озираясь вокруг, вечный вахтер своей крепости, на которую он обрек себя. Да, он может достичь величия в этом! Но как ненавистен он теперь другим, как тяжек самому себе, как истощен и отрезан от прекраснейших случайностей души! И даже от всех дальнейших поучений! Ибо следует уметь вовремя забыться, если мы хотим чему-то научиться у вещей, которые не суть мы сами.

306. Стоики и эпикурейцы.

Эрикуреец выискивает себе такие положения, таких лиц и даже такие события, которые подходят к крайне чувствительной устроенности его интеллекта; от прочего – стало быть, почти от всего – он отказывается, так как оно было бы для него слишком тяжелой и неперевариваемой пищей. Стоик, напротив, умудряется проглатывать камни и червей, осколки стекла и скорпионов, не испытывая при этом отвращения; его желудок должен в конце концов стать невосприимчивым ко всему, что ссыпает в него случайность существования: он напоминает ту арабскую секту ассуев, которых можно увидеть в Алжире; и, подобно этим непривередникам, он и сам охотно сзывает публику при демонстрации своей непривередливости, публику, без которой охотно обходится эпикуреец – у него ведь есть свой сад! Для людей, которыми импровизирует судьба, для тех, кто живет в насильственные времена и пребывает в зависимости от взбалмошных и непредсказуемых людей, стоицизм может оказаться весьма желательным. Но тот, кто до некоторой степени предвидит, что судьба позволит ему прясть долгую нить, поступит благоразумно, устроившись по-эпикурейски; все люди умственного труда до сих пор делали это! Им и было бы это потерей из потерь – лишиться утонченной чувствительности и получить взамен стоическую толстокожесть, утыканную иглами.

307. В пользу критики.

Теперь нечто предстает тебе заблуждением, то, что прежде ты любил как истину или правдоподобность: ты отталкиваешь это от себя и мнишь, что разум твой одержал здесь победу. Но, возможно, прежде, покуда ты был еще другим – а ты всегда другой, - это заблуждение было тебе столь же необходимо, как все твои нынешние истины, - было словно некой кожей, которая многое утаивала и скрывала от тебя из того, чего тебе не следовало еще видеть. Твоя новая жизнь – не твой разум – расправилась с прежним твоим мнением: ты больше не нуждаешься в нем, и вот оно рушится само собою, и неразумность выползает из него, словно некое пресмыкающееся, на свет Божий. Когда мы занимаемся критикой, то в этом нет ничего произвольного и безличного, - это, по крайней мере очень часто, служит доказательством того, что в нас есть живые движущие силы, сдирающие кору. Мы отрицаем и должны отрицать, поскольку нечто хочет в нас жить и утверждаться, нечто такое, чего мы, возможно, еще не знаем, еще не видим! Это в пользу критики.

308. История всякого дня.

Из чего складывается в тебе история всякого дня? Взгляни на свои привычки, из которых она состоит: являются ли они плодами бесчисленных маленьких трусостей и леностей или обязаны своим существованием твоей отваге и изобретательному уму? Сколь бы ни разнились оба случая, могло статься, что люди расточали бы тебе одинаковую хвалу и что ты и в самом деле принес бы им в обоих случаях одинаковую пользу. Но похвала, польза и почтенность могут довлеть тому, кто хочет стяжать себе только чистую совесть, - на тебе, домогателю глубин, сведущему по части совести!

309. Из седьмого одиночества.

Однажды странник захлопнул за собою дверь, остановился и начал плакать. Потом он сказал: “Этот сыр-бор вокруг истинного, действительного, немнимого, достоверного! Как я зол на него! Отчего меня погоняет как раз этот мрачный и пылкий погонщик! Мне хотелось бы отдохнуть, но он не дает мне этого. Что только не соблазняет меня остановиться! Повсюду раскинулись сады Армиды: и, значит, все новые разрывы и новые горечи сердца! Я должен дальше влачить ноги, эти усталые, израненные ноги; и, поскольку мне приходится делать это, часто я угрюмо озираюсь на прекраснейшее, не смогшее меня удержать – оттого именно, что оно не смогло меня удержать!

310. Воля и волна.

Как жадно подступает эта волна, словно рассчитывая достичь чего-либо! С какой страшащей проворностью вползает она в сокровеннейшие уголки скалистых ущелий! Кажется, она хочет кого-то опередить; кажется, что там запрятано нечто, имеющее цену, большую цену! – И вот она возвращается, чуть медленнее, все еще совсем белая от волнения, - разочарована ли она? Нашла ли она то, что искала? Притворяется ли разочарованной? – Но уже надвигается другая волна, более ненасытная и дикая, чем первая, и вновь душа ее, казалось бы, исполнена тайн и прихотей кладоискателя. Так живут волны – так живем мы, волящие! – большего я не скажу.. – Вот как? Вы не доверяете мне? Вы сердитесь на меня, вы, прекрасные чудовища? Боитесь, что я выдам всю вашу тайну? Что ж! Сердитесь себе, вздымайте свои зеленые опасные туловища как можно выше, воздвигайте стену между мною и солнцем – совсем как теперь! Истинно, уже ничего не осталось от мира, кроме зеленых сумерек и зеленых молний. Поступайте, как вам вздумается, вы, спесивцы, ревите от удовольствия и злобы – или заново ныряйте, стряхивайте в глубину свои изумруды, разбрасывайте повсюду свои бесконечные белые космы пены и брызг – меня устраивает все это, ибо все это так идет вам, и я так признателен вам за все: как же это я стану вас выдавать! Ибо – заметьте себе! – я знаю вас и вашу тайну, я знаю ваш род! Вы ит я, мы ведь одного рода! – Вы и я, у нас ведь одна тайна!

311. Преломленный свет.

Не всегда бываешь храбрым, и в миги усталости можешь, пожалуй, позволить себе и жалобу. Так тяжело причинять людям боль, - но это, увы, необходимо! Какая нам польза жить скрытно, если мы не хотим удерживать при себе свою досаду? Не разумнее ли было бы жить в мирской суете и исправлять в отношениях с отдельными людьми то, в чем приходится грешить по отношению ко всем? Быть глупым с глупцом, тщеславным с тщеславцем, мечтательным с мечтателем? Разве это не было бы справедливым, когда вокруг царит такое заносчивое отклонение во всем? Стоит лишь мне услышать о злых действиях против меня со стороны других – разве первым моим чувством не бывает чувство удовлетворения? Так и надо! – говорю я им как бы, - ведь я мало в чем похож на вас, и на моей стороне так много правды; все-таки проведите денек за мой счет, как вам сможется! Вот мои недостатки и промахи, вот мои грезы, моя безвкусица, моя запутанность, мои слезы, мое тщеславие, мои совиная укромность, мои противоречия! Тут вам есть чему посмеяться! Так смейтесь же и радуйтесь! Я не злюсь на закон и природу вещей, которым угодно, чтобы недостатки и промахи вызывали радость! – Конечно, некогда были более прекрасные времена, когда могли еще при каждой более или менее новой мысли чувствовать себя столь незаменимыми, что выбегали с нею на улицу и кричали первому попавшемуся: Смотри! Царство Небесное приблизилось! – Я не почувствовал бы своего отсутствия, если бы меня не было. Можно обойтись без всех нас! – Но, как сказано, мы не думаем так, покуда мы храбры: мы тогда вовсе не думаем об этом.

312. Моя собака.

Я дал своей боли имя и зову ее собакой – она столь же верна, столь же назойлива и бесстыдна, столь же занимательна, стол же умна, как и всякая другая собака, - и я могу прикрикнуть на нее и выместить на ней свое дурное настроение, как это делают другие со своими собаками, слугами и женами.

313. Никаких изображений мученичества.

Я хочу поступить, как Рафаэль, и не изображать больше никаких мученических сцен. В митре достаточно возвышенных вещей, чтобы искать возвышенное там, где оно связано тесными узами с жестокостью; к тому же мое честолюбие ни чуть не было бы удовлетворено, если бы мне вздумалось строить из себя изощренного палача.

314. Новые домашние животные.

Я хочу иметь возле себя моего льва и моего орла, чтобы всегда и меть знаки и знамения того, насколько велика или насколько мала моя сила. Должен ли я сегодня смотреть на них сверху вниз и страшиться их? И настанет ли час, когда они посмотрят на меня снизу вверх, полные страха?

315. О смертном часе.

Бури – моя опасность: будут ли у меня своя буря, от которой я погибну, как погиб Оливер Кромвель от своей бури? Или я погасну. Как свеча, которую задувает не ветер, но которая сама устает от себя и пресыщается собою, - выгоревшая свеча? Или, наконец: задую ли я сам себя, чтобы не выгореть?

316. Люди с пророческим даром.

Вам и в голову не приходит, что люди, обладающие пророческим даром, являются большими страдальцами: вы думаете лишь, что им дан некий необычный дар. И сами были бы не прочь обладать таковым, - но я, пожалуй, выражусь путем сравнения. Как, должно быть, сильно страдают животные от воздушного и облачного электричества! Мы видим, что некоторые из них обладают способностью предвещать погоду, например обезьяны (что вполне можно еще наблюдать даже в Европе, и не только в звериницах: именно, на Гибралтаре). Но нам и в голову не приходит, что пророчествуют в них – их боли! Когда сильный заряд положительного электричества под воздействием надвигающейся, остающейся еще долгое время скрытой тучи превращается в отрицательный заряд, предвещая перемену погоды, эти животные ведут себя так, словно приближается враг, и изготавливаются к обороне или к бегству; в большинстве случаев они прячутся – плохая погода для них не погода вовсе, а враг, близость которого они уже чуют.

317. Взгляд назад.

Мы редко сознаем действительный пафос каждого периода жизни, покуда находимся в нем самом; нам кажется всегда, что это – единственное возможное для нас теперь и разумное состояние и, стало быть, этос, а не пафос, - говоря и различая вместе с греками. Несколько музыкальных тонов воскресили сегодня в моей памяти зиму, дом и крайне отшельническую жизнь, и в то же время душевное состояние, в котором я тогда пребывал: мне казалось, я способен жить так вечно. Но теперь я понимаю, что это было только пафосом и страстью, чем-то схожим с этой скорбно-мужественной и утешительной музыкой, - такое нельзя переживать годами, а тем более вечно: можно было бы стать тогда слишком неземным для этой планеты.

318. Мудрость в боли.

В боли столько же мудрости, сколько и в удовольствии: подобно последнему, она принадлежит к родоохранительным силам первого ранга. Не будь она такой, она давно исчезла бы; то, что от нее страдают, вовсе не является аргументом против нее: такова ее сущность, Мне чудится в боли команда капитана корабля: Убрать паруса! Управлять парусами на тысячу ладов – этому должен был выучиться отважный мореходец, человек, иначе с ним было бы слишком быстро покончено, и океан вскоре поглотил бы его. Мы должны уметь жить и с убавленной энергией: стоит только боли подать свой аварийный сигнал, как наступает время убавить энергию – приближается какая-то большая опасность, какая-то буря, и мы поступим умно, если вспучимся как можно меньше. – Правда, есть люди, которые при наступлении большой боли слышат как раз противоположную команду и никогда не высовываются более гордо, воинственнее и счастливее, чем при надвигающейся буре; и да, само страдание дарует им величайшие их мгновения! Это – героические люди, великие бичи человечества: те немногие или редкие, которые нуждаются в такой же апологии, как и боль вообще, - и истинно! не следует им в ней отказывать! Это – родоохранительные, родопокровительственные силы первого ранга, и уже хотя бы тем только, что они противятся уюту и не скрывают своего отвращения к этого рода счастью.

319. В качестве толкователей нашей жизни.

Всем основателям религий и им подобным остался чужд один род честности: они никогда не делали из своих переживаний предмета познания. Что я собственно пережил? Что происходило тогда во мне и вокруг меня? Был ли мой разум достаточно просветлен? Сопротивлялась ли моя воля всяческим обманам чувств и храбро ли она защищалась от всего фантастического? – так не спрашивал никто из них, так и сейчас еще не спрашивают все славные благочестивцы: они, скорее, жаждут вещей, свидетельствующих против разума, и не слишком утруждают себя утолением этой жажды – таким путем переживают они чудеса и возрождения и внемлют голосам ангелочков! Но мы, другие, жаждущие разума, хотим смотреть в глаза нашим переживаниям столь же строго, как на научный опыт, час за часом, день за днем! Мы сами хотим быть собственными экспериментами и подопытными животными!

320. При свидании.

А: Вполне ли еще я тебя понимаю? Ты ищешь? Ищешь, где среди сущего нынче мира затерялись твой уголок и звезда? Где можешь ты прилечь на солнце так, чтобы и на тебя низошел избыток блага и чтобы существование твое оправдало себя? Пусть каждый делает это для самого себя – так, кажется, говоришь ты мне, - а общие разговоры, заботу о других и обществе пусть выбьет себе из головы
Б: Я хочу большего, я вовсе не ищущий. Я хочу сотворить себе собственное солнце.

321. Новая осторожность.

Не будем впредь так много думать о наказании, порицании и исправлении! Отдельного человека редко удастся нам изменить; а если бы нам и удалось это, то, возможно, вместе с этим незаметно удалось бы и нечто другое: мы и сами были бы им изменены! Позаботимся, скорее, о том, чтобы наше собственное влияние на все грядущее уравновешивало и перевешивало его влияние! Не будем вступать в прямую борьбу! – и это ведь было бы уже порицанием, наказанием и стремлением к исправлению. Но возвысимся сами все выше! Придадим нашему идеалу все более яркие краски! Затемним нашим светом другого! Нет! Мы не хотим ради него делаться более темными, подобно всем наказывающим и недовольным! Отойдем-ка лучше в сторону! Отвратим наши взоры!

322. Притча.

Те мыслители, в которых все звезды движутся по круговым путям, не суть самые глубокие; кто всматривается в себя как в чудовищное мировое пространство и носит в себе Млечные Пути, тому известно также, как беспорядочны все Млечные Пути; они заводят в хаос и лабиринт бытия.

323. Счастье в судьбе.

Судьба оказывает нам величайшее внимание, позволяя нам некоторое время сражаться на стороне наших противников. Тем самым предназначена нам великая победа.

324. In media vita!

Нет! Жизнь не разочаровала меня! Напротив, из года в год нахожу я ее более истинной, более желанной, более таинственной – с того самого дня, когда меня осенила великая освободительница: мысль о том, что жизни суждено быть экспериментом познающего, - а не долгом, не напастью, не мошенничеством! – И само познание: пусть для других будет оно чем-то иным, скажем некой опочивальней или путем к некой опочивальне, или развлечением, или праздностью, - для меня оно есть мир опасностей и побед, в котором и героическим чувствам дано танцевать и развиться. Жизнь – средство познания - с этим тезисом в сердце можно не только храбро, но даже весело жить и весело смеяться! А кто сумел бы вообще хорошо смеяться и жить, не сумей он прежде хорошо воевать и побеждать?

325. Что принадлежит к величию.

Кто достигнет чего-нибудь великого, если он не ощущает в себе силы и решимости причинять великие страдания? Уметь страдать – самое последнее дело: слабые женщины и даже рабы часто достигают в этом мастерства. Но не сгинуть от внутренней муки и неуверенности, причиняя великое страдание и внемля крику этого страдания, - вот что действительно принадлежит к величию.

326. Врачеватели души и страдание.

Всем проповедникам морали, а также и всем теологам свойственна одна общая дурная привычка: они хотят внушить людям, что дела обстоят весьма скверно и что требуется жесткое, крайнее, радикальное лечение. И поскольку люди, все, как один, слишком ревностно и целыми столетиями подставляли ухо этим учителям, им в конце концов действительно передалось нечто от того суеверия, что с ними обстоит довольно скверно, так что теперь они весьма охочи до того, чтобы стонать и не находить в жизни ничего больше и корчить друг другу омраченные рожи, словно бы им и в самом деле невмоготу. В действительности они необузданно уверены в жизни и влюблены в нее, исполненные несказанных хитростей и уловок, чтобы одолеть любую неприятность и вырвать жало у страдания и злосчастья. Мне кажется, что о страдании и злосчастье говорится всегда в преувеличенных тонах, как если бы преувеличение выглядело здесь хорошим тоном; напротив, умышленно умалчивают о том, что существует уйма болеутоляющих средств против страдания, как-то: обезболивание, лихорадочная торопливость мыслей, спокойная поза, хорошие и дурные воспоминания, намерения, надежды и множество видов гордости и сочувствия, обладающих почти анестезирующим действием, тогда как при высших степенях страдания уже сам по себе наступает обморок. Мы горазды в подслащивании наших горечей, в особенности же душевных горечей; мы находим вспомогательные средства в нашей храбрости и возвышенных состояниях, как и в более благородных горячках покорности и резиньяции. Потеря остается потерей едва ли в течение одного часа; откуда ни возьмись, падает нам с неба подарок – скажем, новая сила или хотя бы даже новый повод для обнаружения силы! Чего только не нафантазировали проповедники морали о внутреннем убожестве злых людей! Чего только не налгали они нам о несчастье людей, подверженных страстям! – да, ложь здесь весьма уместное слово: они были прекрасно осведомлены о бьющем через край счастье этого типа людей, но хранили на сей счет гробовое молчание, так как это оказывалось опровержением их теории, согласно которой всякое счастье наступает лишь с уничтожением страсти и с подавлением воли! Что же касается рецепта всех этих врачевателей души и расхваливания ими жестокого, радикального лечения, то позволительно спросить: достаточно ли болезненна и тягостна на самом деле эта наша жизнь, чтобы с выгодой обменивать ее на стоический образ жизни и оцепенение? Мы чувствуем себя недостаточно скверно для того, чтобы быть вынужденными чувствовать себя скверно по-стоически!

327. Принимать всерьез.

У подавляющего большинства людей интеллект представляет громоздкую, подозрительную, скрипучую машину, завести которую – одна волокита: они называют это серьезно относиться к делу, когда намереваются поработать и хорошенько подумать этой машиной – о, сколь тягостно должно быть им это шевеление мозгами! Славная бестия, человек, теряет, по-видимому, хорошее настроение всякий раз, когда хорошо думает: он делается серьезным! И где смех и веселье, там мысли нет дела – так звучит предрассудок этой серьезной бестии против всякой веселой науки. – Ну что ж! Покажем, что это предрассудок!

328. Наносить вред глупости.

Разумеется, столь затяжно и убежденно проповедуемая вера в негодность эгоизма нанесла в целом эгоизму вред (в пользу – я буду повторять это сотни раз – стадным инстинктам) тем именно, что лишила его чистой совести и велела искать в нем доподлинный источник всякого несчастья. Твое себялюбие – беда твоей жизни – так проповедовали тысячелетиями: это, как было уже сказано, вредило себялюбию и лишало его во многом ума, веселости, изобретательности, красоты; это оглупляло, уродовало и отравляло себялюбие! – Философия древности, напротив, учила о другом главном источнике бед: начиная с Сократа мыслители не уставали проповедовать: Ваше умственное убожество и глупость, ваше беспечное существование по правилам, ваша подчиненность мнению соседа – вот причина того, почему вы столь редко бываете счастливыми, - мы, мыслители, суть счастливейшие люди, именно как мыслители. Не будем решать здесь, была ли эта проповедь против глупости более основательной, чем та проповедь против себялюбия; несомненно, однако, то, что она лишила глупость чистой совести: эти философы нанесли вред глупости!

329. Досуг и праздность.

Какая-то краснокожа, свойственная индейской крови дикость обнаруживается в способе, каковым американцы домогаются золота; и их лихорадочный темп работы – сущий порок Нового Света – начинает уже заражать дикость старую Европу и распространять по ней диковинную бездуховность. Нынче уже стыдятся покоя; длительное раздумье вызывает почти угрызения совести. Думают с часами в руке, подобно тому как обедают с глазами, вперенными в биржевой лист, - живут как кто-то, постоянно могущий упустить нечто. Лучше делать что-нибудь, чем ничего не делать – и этот принцип оказывается петлей, накинутой на всякое образование и всякий более развитый вкус. И поскольку в этой рабочей спешке явным образом исчезают все формы, то исчезает также и само чувство формы, способность слышать и видеть мелодию движений. Доказательством тому служит требуемая нынче повсюду топорная ясность во всех ситуациях, где человек хочет быть честным с людьми: в общении с друзьями, женщинами, родственниками, детьми, учителями, учениками, начальниками и правителями, - нет уже больше ни времени, ни силы на церемонии, на вкрадчивые любезности, на всяческий esprit развлечений и вообще всяческий otium. Ибо жизнь в охоте за прибылью вечно принуждает к тому, чтобы на износ растрачивать ум в постоянном притворстве, коварных хитростях или опережении: доподлинной добродетелью оказывается теперь умение сделать что-либо в более короткий срок, чем это удастся другому. И, таким образом, лишь редкие часы отведены дозволенной честности, но к этому времени уже устают и хотят не только расслабиться, но и растянуться вдосталь и самым пошлым образом. Под стать этой склонности пишут нынче и письма; их стиль и дух всегда будут действительным знамением времени. Если еще находят удовольствие в обществе и искусствах, то это схоже с удовольствием, которое надумывают себе заработавшиеся рабы. О, уж эта невзыскательность радости у наших образованных и необразованных! О, уж эта нарастающая подозрительность ко всякой радости! Работа все больше и больше перетягивает на свою сторону всю чистую совесть: склонность к радости называется уже потребностью в отдыхе и начинает стыдиться самой себя. Мы в долгу перед нашим здоровьем – так говорят в случае, если оказываются застигнутыми на каком-нибудь пикнике. Да, в скором времени могло бы даже дойти до того, что склонности к vita contemplativa (т.е. к прогулкам с мыслями и друзьями) поддавались бы не иначе, как презирая себя и с нечистой совестью. – Что ж! Прежде все было наоборот: нечистая совесть принадлежала самой работе. Человек хорошего происхождения скрывал свою работу, когда его приводила к ней нужда. Раб производил свою работу под гнетом чувства, что он делает нечто презренное, - само делание было чем-то презренным. Знатность и почет возможны лишь при otium и bellum – так звучал голос античного предрассудка!

330. Одобрение.

Мыслитель не нуждается в одобрении и рукоплесканиях, если только он уверен в собственных рукоплесканиях себе: без них же обойтись он не может. Есть ли люди, которые не нуждаются и в этом и вообще во всякого рода одобрении? Сомневаюсь, даже о наиболее мудрых говорит Тацит, которого никак не назовешь клеветником мудрецов: quando etiam sapientibus gloriae cupido novissima exuitur – это значит у него: никогда.

331. Лучше глухим, чем оглушенным.

Прежде заботились о собственном добром имени: теперь этого недостаточно, так как базар стал слишком большим – нужен большой шум. Итог таков, что надрываются даже хорошие глотки, и лучшие товары предлагаются к продаже сиплыми голосами; нынче нет уже гения без базарного крика и сиплости. – Конечно, для мыслителя настали скверные времена: он вынужден учиться между двух смежных шумов находить свою тишину и притворяться глухим, покуда и сам не оглохнет. Пока же он не выучился еще этому, ему, разумеется, грозит опасность погибнуть от нетерпения и головной боли.

332. Злой час.

Должно быть, у каждого философа был свой злой час, когда он думал: какой во мне толк, раз не верят даже плохим моим аргументам! – И тогда пролетала над ним какая-то злорадная птичка и чирикала: Какой в тебе толк! Какой в тебе толк!

333. Что значит познавать?

Non ridere, non lugere, neque detestari, sed intelligere! – говорит Спиноза с подобающей ему простотой и возвышенностью. А между тем, что же, в сущности, есть это intelligere, как не форма, в которой нами одновременно воспринимаются перечисленные три действия? Результат различных и противоречащих себе побуждений к смеху, плачу, проклятию? Прежде чем познание станет возможным, каждое из этих побуждений должно утвердиться в своем одностороннем взгляде на вещь или происшествие; вслед за тем возникает борьба этих односторонностей, а из нее временами – равновесие, успокоение, оправдание всех трех сторон, некоего рода справедливость и как бы договор, ибо благодаря справедливости и договору эти три побуждения могут утверждаться в существовании и поддерживать друг друга в своей правоте. Мы, осознающие лишь последние сцены примирения и итоговые результаты этого длительного процесса, полагаем соответственно, что intelligere есть нечто примирительное, справедливое, доброе, нечто существенно противоположное побуждениям, тогда как оно есть лишь определенное отношение побуждений друг к другу. С незапамятных времен рассматривали сознательное мышление как мышление вообще; только сейчас брезжит нам истина, что наибольшая часть наших духовных процессов протекает в нас бессознательно, бесчувственно; я думаю, однако, что эти побуждения, которые борются здесь друг с другом, вполне способны теребить друг друга и причинять друг другу боль: то сильное внезапное истощение, которому подвергаются все мыслители, возможно, коренится именно здесь (это – истощение на поле битвы). Возможно даже, что в нашей воюющей душе свершается некое скрытое геройство, но наверняка в ней нет ничего Божественного, вечно-в-себе-покоящегося, как полагал Спиноза. Сознательное мышление, в особенности мышление философа, есть бессильнейший и оттого соответственно умереннейший и спокойнейший род мышления, и, стало быть, именно философ легче всего может быть введен в заблуждение относительно природы познания.

334. Надо учиться любить.

Так обстоит у нас с музыкой: сначала нужно вообще научиться слушать какую-нибудь фигурацию и мелодию, выслушивать, различать, изолировать и ограничивать ее как некую довлеющую себе жизнь; затем требуется стремление и добрая воля выдержать ее и, несмотря на ее необычность, выработать терпение к формам ее проявления и выражения, отзывчивость ко всему диковинному в ней, - наконец, наступает мгновение, когда мы к ней привыкаем, когда мы ждем ее, когда мы предчувствуем, что ее нам недоставало бы, если бы ее недоставало; и вот она все больше и больше распространяет свой нажим и очарование и не останавливается до тех пор, покуда мы не станем ее смиренными и восхищенными поклонниками, которым и не нужно от мира ничего большего, кроме нее и только нее. – Так, впрочем, обстоит у нас не только с музыкой: именно так мы научились любить все вещи, которые мы теперь любим. Мы всегда в итоге вознаграждаемся за нашу добрую волю, наше терпение, справедливость, кротость к необычному, когда необычное медленно отбрасывает свое покрывало и предстает новой несказанной красотой, такова его благодарность за наше гостеприимство. Даже тот, кто любит самого себя, научился любви на этом пути: другого пути не существует. И любви надо учиться.

335. Да здравствует физика!

Сколько же людей умеют наблюдать! И среди немногих, умеющих это, - сколькие наблюдают самих себя! Каждый наиболее чужд самому себе – это знают, к своему неудовольствию, все домогатели глубин, и изречение познай самого себя! в устах Бога и обращенное к человеку, звучит почти как колкость. Что, однако, с самонаблюдением обстоит столь безнадежно, об этом ничто не свидетельствует так, как манера, с которой почти каждый разглагольствует о сущности какого-либо морального поступка, эта быстрая, усердная, убежденная, болтливая манера с присущим ей взглядом, улыбкой, услужливым рвением! Словно бы тебе хотят сказать: Однако, милый мой, это как раз по моей части! Ты обращаешься с твоим вопросом к тому, кто вправе ответить: случайным образом я ни в чем не смыслю так, как в этом. Итак, если человек судит вот так это будет правильно, если он заключает на этом основании: поэтому это должно случиться! и потом уже поступает сообразно тому, что он нашел правильным и необходимым, - то сущность его поступка моральна! Но, друг мой, ты говоришь здесь о трех поступках вместо одного: твое суждение, к примеру, вот так это будет правильно есть также поступок – разве нельзя было бы судить и о нем моральным и неморальным способом? Почему считаешь ты это и именно это правильным? Потому что об этом говорит мне моя совесть; совесть никогда не говорит неморально, только она и определяет, чему быть моральным! – Но почему ты повинуешься тому, что говорит твоя совесть? И насколько вправе ты рассматривать такое суждение как истинное и необманчивое? Нет ли больше никакой совести – для этой веры? Известно ли тебе что-нибудь об интеллектуальной совести? Совести, скрытой за твоей совестью? Твое суждение вот так это будет правильно имеет предысторию в твоих влечениях, склонностях, антипатиях, опытах и неискушенностях. Как оно могло возникнуть? – должен ты спросить, и еще должен ты спросить: Что, собственно, заставляет меня повиноваться ему? Ты можешь подчиняться его приказу, как бравый солдат, внемлющий приказу своего офицера. Или как женщина, любящая того, кто повелевает. Или как льстец и трус, боящийся повелевающего. Или как глупец, который повинуется, ибо ему нечего сказать против. Короче, на сотню ладов можешь ты внимать своей совести. Но то, что ты выслушиваешь то или иное суждение, как голос совести, - стало быть, ощущаешь нечто, как правильное, - может иметь свою причину в том, что ты никогда не размышлял о самом себе и слепо принимал то, что с детских лет внушалось тебе как правильное; или в том, что твой хлеб насущный и положение до сих пор зависели от того, что ты называешь своим долгом, - ты считаешь это правильным, так как это представляется тебе твоим условием существования (а то, что ты имеешь право на существование, кажется тебе неопровержимым!). Твердость твоего морального суждения могла бы все еще служить доказательством как раз личного убожества, безличности; твоя моральная сила могла бы корениться в твоем упрямстве – или в твоей неспособности лицезреть новые идеалы! И, короче говоря, если бы ты тоньше мыслил, лучше наблюдал и больше учился, ты бы ни при каких обстоятельствах не называл больше долгом и совестью этот твой долг и эту твою совесть: осознание того, как вообще и когда-либо возникли моральные суждения, отбило бы у тебя охоту к этим патетическим словам, - подобно тому как у тебя уже была отбита охота у другим патетическим словам, типа грех, спасение души, искупление. И не говори мне впредь о категорическом императиве, друг мой! – это слово щекочет мне ухо, и я вынужден смеяться, несмотря на твое столь серьезное присутствие: я поминаю при этом старого Канта, который в наказание за то, что он хитростью добился вещи в себе – тоже очень смешная вещь! – был добит категорическим императивом и с ним в сердце снова приблудился, подобно лисе, забредшей обратно в свою клетку, к Богу, душе, свободе и бессмертию; а клетка-то и была взломлена его силою и умом! – Как? Ты любуешься категорическим императивом в себе самом? Этой твердостью твоего так называемого морального суждения? Этой безусловностью чувства: все должны судить здесь так, как я? Удивляйся, скорее, здесь своему себялюбию! и слепоте, ничтожности, невзыскательности твоего себялюбия! Себялюбие и есть это: ощущать свое суждение как всеобщий закон, - и притом слепое, ничтожное и невзыскательное себялюбие, ибо оно выдает, что ты еще не открыл самого себя, не сотворил еще себе собственного, собственнейшего идеала, который никогда не смог бы быть идеалом кого-нибудь другого, - молчу уж о всех, всех! – Кто судит еще: так должен был бы в этом случае поступить каждый, тот не продвинулся еще дальше пяти шагов в самопознании: иначе ведал бы он, что нет и быть не может одинаковых поступков, - что каждый свершенный поступок свершен вполне единственным и неповторимым образом и что с каждым будущим поступком будет обстоять так, что все предписания к действию коснутся лишь грубой внешней его стороны (включая даже проникновеннейшие и утонченнейшие предписания всех прежних моралей), - что с ними, пожалуй, можно будет достичь иллюзии равенства, но именно лишь иллюзии, - что любой поступок, если взглянуть или оглянуться на него, есть и продолжает оставаться непроницаемой вещью, - что наши мнения о добром, благородном, великом никогда не могут быть доказаны нашими поступками, ибо каждый поступок непознаваем, - что, хотя наши мнения, оценки и заповеди наверняка принадлежат к мощнейшим рычагам в шестеренчатом механизме наших поступков, все равно закон их механики недоказуем для каждого отдельного случая. Итак, ограничимся очищением наших мнений и оценок и созиданием новых собственных скрижалей – и не будем больше корпеть над моральной ценностью наших поступков! Да, друзья мои! Пробил час отвращения ко всей моральной болтовне одних в адрес других! Моральное судопроизводство должно быть оскорблением нашему вкусу! Предоставим эту болтовню и этот дурной вкус тем, кому нечего больше и делать, как волочить прошлое пядь за пядью сквозь времена, и кто сам никогда не есть настоящее, - многим, стало быть, очень многим! Мы же хотим стать тем, что мы есть, - новыми, неповторимыми, несравнимыми, полагающими себе собственные законы, себя-самих-творящими! И для этого должны мы стать лучшими выучениками и открывателями всего законного и необходимого в мире: мы должны быть физиками, чтобы смочь быть творцами в названном смысле, - между тем как до сих пор все оценки и идеалы зиждились на незнании физики либо в противоречии с нею. И посему: да здравствует физика! А еще больше то, что принуждает нас к ней, - наша честность!

336. Скупость природы.

Отчего природа оказалась столь скаредной по отношению к человеку, что не дала ему светиться, одному больше, другому меньше, в зависимости от внутренней полноты света у каждого? Отчего великие люди не выглядят столь же прекрасно в своем восходе и закате, как солнце? Насколько более недвусмысленной была бы тогда жизнь среди людей!

337. Будущая человечность.

Когда я всматриваюсь в эту эпоху глазами какой-нибудь отдаленной эпохи, мне не удается найти в современном человеке ничего более примечательного, чем его своеобразная добродетель и болезнь, называемая историческое чувство. Это – начатки чего-то совершенно нового и неизвестного в истории: если бы предоставили этому ростку несколько столетий и больше, то из него в конце концов могло бы выйти дивное растение с таким дивным запахом, ради которого обитать на нашей старой Земле было бы приятнее, чем прежде. Мы, нынешние люди, и начинаем позвенно создавать цепь будущего весьма могущественного чувства – едва ли и сами мы знаем, что мы делаем. Нам почти кажется, что дело идет не о новом чувстве, а об ампутации всех старых чувств, - историческое чувство есть еще нечто столь бедное и холодное, что многие пронизываются им, как ознобом, и становятся от него более бедными и более озябшими. Другим оно кажется признаком подкрадывающейся старости, и наша планета предстает им точно некий унылый больной, который, силясь забыть свое настоящее, записывает себе на память историю своей юности. На деле такова одна грань этого нового чувства: кто способен чувствовать всю историю людей, как собственную историю, тот воспринимает в некоем чудовищном обобщении всю тоску больного, думающего о здоровье, старика, вспоминающего грезы юности, любящего, разлученного с любимой, мученика, теряющего свой идеал, героя вечером после битвы, которая ничего не решила и все же нанесла ему ранения и утрату друга, - но нести в себе эту чудовищную сумму всяческой тоски, мочь нести ее, и при всем том быть еще героем, который с наступлением второго дня битвы приветствует утреннюю зарю и свое счастье, как человек, вмещающий горизонт тысячелетий до и после себя, как наследник всей преимущественности былого духа, и наследник, взявший на себя обязательства, как наиболее знатный из всех старых дворян и в то же время первенец нового дворянства, которое и не снилось всем прежним эпохам: все это принять в душу, древнейшее, новейшее, потери, надежды, завоевания, победы человечества; все это, наконец, нести в одной душе и вместить в одном чувстве – это должно было бы повлечь за собой такое счастье, которого до сих пор не ведал еще человек, - божественное счастье, исполненное силы и любви, полное слез и полное смеха, счастье, которое, словно вечернее солнце, постоянно сорит неисчерпаемыми богатствами и ссыпает их в море и, словно это солнце, лишь тогда чувствует себя богаче всех, когда и беднейший рыбак правит еще золотым веслом! Это божественное чувство да наречется тогда – человечность!

338. Воля к страданию и сострадательные.

Выгодно ли вам самим быть, прежде всего, сострадательными людьми? И выгодно ли страждущим это ваше сострадание? Но оставим на мгновение первый вопрос без ответа. – То, чем мы глубже всего и сокровеннее всего мучимся, непонятно и недоступно почти всем другим: в этом мы остаемся тайной и для самого близкого нам человека, хотя бы он и хлебал с нами из одной миски. Но всюду, где подмечают наше страдание, толкуют его весьма плоским образом; к сущности сострадательной аффекции принадлежит то, что она лишает чужое страдание собственно личного характера – наши благодетели в большей мере, чем наши враги, суть умалители нашего достоинства и воли. В большинстве благодеяний, оказываемых несчастным, чем-то возмутительным выглядит то интеллектуальное легкомыслие, с которым сострадающий корчит из себя судьбу; ему не известно ровным счетом ничего о внутренних последствиях и переплетах, которые и называются моим или твоим несчастьем! Общая экономия моей души и ее балансирование путем несчастья, прорыв новых источников и потребностей, затягивание старых ран, расплата со всем прошлым – все то, что может быть связано с несчастьем, нисколько не заботит славного сострадальца: он хочет помочь, и ему не приходит в голову, что существует личная необходимость несчастья, что ужасы, лишения, бедствования, полунощные бдения, приключения, риск, промахи столь же необходимы нам с тобой, как и их противоположности, что даже, мистически выражаясь, тропа, ведущая к собственному небу, всегда проходит через сладострастия собственного ада. Нет, об этом он не знает ничего: религия сострадания (или сердце) велит помогать, и думают, что лучше всего помогается тогда лишь, когда помогается скорее всего! Если вы, приверженцы этой религии, действительно питаете к самим себе те же чувства, которые вы питаете к ближним, если вы не хотите вынести и часа собственных страданий и вечно уже загодя уклоняетесь от всяческих несчастий, если вы воспринимаете страдание и неудовольствие как что-то злое, ненавистное, достойное уничтожения, как позорное пятно на существовании, - что ж, в таком случае в сердце вашем, кроме религии сострадания, есть еще и другая религия, и эта-то последняя и является, возможно, матерью первой: религия удобства. Ах, как мало знаете вы о счастье человека, вы, покладистые и добродушные! ибо счастье и несчастье – братья-близнецы, которые растут вместе или, как у вас, вместе – остаются недорослями! Но теперь вернемся к первому вопросу. – Как же это возможно – оставаться на своем пути! Нас вечно зазывает в сторону чей-то крик; редко видит глаз наш нечто такое, когда не следовало бы мгновенно оставить собственное дело и ринуться на подмогу. Я знаю это: есть сотни пристойных и похвальных способов сбить меня с моего пути, воистину в высшей степени моральных способов! Ну да, взгляды нынешних проповедников морали сострадания доходят даже до того, что именно это, и лишь одно это, считается моральным: сбиться таким образом со своего пути и поспешить на помощь к ближнему. Я знаю столь же явно и другое: стоит лишь мне отдаться созерцанию действительной нужды, как я погиб! И если бы страждущий друг сказал мне: Смотри, я скоро умру: обещай же мне умереть вместе со мною – я обещал бы это, равным образом как и вид того борющегося за свою свободу горного народца побудил бы меня протянуть ему мою руку и мою жизнь: дабы однажды выбрать из хороших побуждений дурные примеры. Да, даже во всем этом пробуждающем сострадание и взывающем к помощи кроется тайный соблазн: как раз наш собственный путь и есть слишком суровое и ответственное дело, а главное, слишком далекое от любви и благодарности других, - мы отнюдь не без охоты покидаем его, его и собственнейшую нашу совесть, ютясь под совестью других и в славном храме религии сострадания. Стоит лишь теперь разразиться какой-нибудь войне, как тотчас же в сердцах благороднейших представителей народа разражается, конечно, затаившаяся радость: они с ликованием бросаются навстречу новой смертельной опасности, ибо в самопожертвовании за отечество рассчитывают получить наконец это долго искомое позволение – позволение ускользнуть от своей цели: война для них есть окольный путь к самоубийству, но окольный путь с чистой совестью. И дабы промолчать здесь кое о чем, я не хочу промолчать о моей морали, которая говорит мне: Живи скрытно, чтобы тебе удалось жить по себе! Живи в неведении того, что кажется твоему времени наиболее важным! Проложи между собою и сегодняшним днем, по крайней мере, шкуру трех столетий! И крики сегодняшнего дня, шум войн и революций да будут тебе журчанием! Ты захочешь также помогать: но только тем, нужду которых ты полностью понимаешь, ибо у них одна с тобою скорбь и одна надежда, - твоим друзьям; и лишь таким способом, каким ты помогаешь сам себе, - я хочу придать им больше мужества, больше стойкости, больше простоты, больше веселья! Я хочу научить их тому, что нынче понимают столь немногие, а те проповедники сострадания и того меньше, - сорадости!

339. Vita femina.

Увидеть последнюю красоту какого-либо творения – для этого недостаточно всего знания и всей доброй воли; нужны редчайшие счастливые случайности, дабы однажды отхлынул для нас облачный покров с вершин и они залились бы солнцем. Не только должны мы стоять на правильном месте, чтобы видеть это: сама душа наша должна совлечь покров со своих высот и взыскать внешнего выражения и подобия, словно бы получая от этого устойчивость и самообладание. Поскольку, однако, все это столь редко сходится вместе, я склонен думать, что высочайшие выси всего благого, будь то творение, деяние, человек, природа, пребывали до сих пор для большинства людей и даже для лучших чем-то таинственным и сокрытым: а то, что обнаруживается нам, обнаруживается над однажды! – Греки хорошо молились: Да удвоится и утроится все прекрасное! – ах, у них было достаточное основание взывать к богам, ибо небожественная действительность либо вовсе не дает нам прекрасного, либо дает его однажды! Я хочу сказать, что мир преисполнен прекрасных вещей, но, несмотря на это, беден, очень беден прекрасными мгновениями и обнаружениями этих вещей. Но, может статься, это-то и есть сильнейшее очарование жизни: на ней лежит златотканый покров прекрасных возможностей, обещая, сопротивляясь, стыдливо, насмешливо, сострадательно, соблазнительно. Да, жизнь – это женщина!

340. Умирающий Сократ.

Я восхищаюсь храбростью и мудростью Сократа во всем, что он делал, говорил – и не говорил. Этот насмешливый и влюбленный афинский урод и крысолов, заставлявший трепетать и заливаться слезами заносчивых юношей, был не только мудрейшим болтуном из когда-либо живших: он был столь же велик в молчании. Я хотел бы, чтобы он и в последнее мгновение жизни был молчаливым, - возможно, он принадлежал бы тогда к еще более высокому порядку умов. Было ли то смертью или ядом, благочестием или злобой – что-то такое развязало ему в это мгновение язык, и он сказал: О, Критон, я должен Асклепию петуха. Это смешное и страшное последнее слово значит для имеющего уши: О, Критон, жизнь – это болезнь! Возможно ли! Такой человек, как он, проживший неким солдатом весело и на глазах у всех, - был пессимист! Он только сделал жизни хорошую мину и всю жизнь скрывал свое последнее суждение, свое сокровеннейшее чувство! Сократ, Сократ страдал от жизни! И он отомстил еще ей за это – тем таинственным, ужасным, благочестивым и кощунственным словом! Должен ли был Сократ мстить за себя? Недоставало ли его бьющей через край добродетели какого-то грана великодушия? – Ах, друзья! Мы должны превзойти и греков!

341. Величайшая тяжесть.

Что, если бы днем или ночью подкрался к тебе в твое уединеннейшее одиночество некий демон и сказал бы тебе: Эту жизнь, как ты ее теперь живешь и жил, должен будешь ты прожить еще раз и еще бесчисленное количество раз; и ничего в ней не будет нового, но каждая боль и каждое удовольствие, каждая мысль и каждый вздох и все несказанно малое и великое в твоей жизни должно будет наново вернуться к тебе, и все в том же порядке и в той же последовательности, - также и этот паук и этот лунный свет между деревьями, также и это вот мгновение и я сам. Вечные песочные часы бытия переворачиваются все снова и снова – и ты вместе с ними, песчинка из песка! – Разве ты не бросился бы навзничь, скрежеща зубами и проклиная говорящего так демона? Или тебе довелось однажды пережить чудовищное мгновение, когда ты ответил бы ему: Ты – Бог, и никогда не слышал я ничего более божественного! Овладей тобою эта мысль, она бы преобразила тебя и, возможно, стерла бы в порошок; вопрос, сопровождающий все и вся: хочешь ли ты этого еще раз, и еще бесчисленное количество раз? – величайшей тяжестью лег бы на твои поступки! Или насколько хорошо должен был бы ты относиться к самому себе и к жизни, чтобы не жаждать больше ничего, кроме этого последнего вечного удостоверения и скрепления печатью?

342. Incipit tragoedia.

Когда Заратустре исполнилось тридцать лет, покинул он свою родину и озеро Урми и пошел в горы. Здесь наслаждался он своим духом и своим одиночеством и в течение десяти лет не утомлялся счастьем своим. Но наконец изменилось сердце его – и однажды утром поднялся он с зарею, встал перед солнцем и так говорил к нему: Ты, великое светило! К чему свелось бы твое счастье, если б не было у тебя тех, кому ты светишь! Десять лет восходило ты сюда к моей пещере: ты пресытилось бы своим светом и этой дорогою, если б не было меня, моего орла и моей змеи; но мы каждое утро поджидали тебя, принимали от тебя преизбыток твой и благословляли тебя за это. Взгляни! Я пресытился своей мудростью, как пчела, собравшая слишком много меду; мне нужны руки, простертые ко мне; я хотел бы одарять и наделять до тех пор, пока мудрые среди людей не стали бы опять радоваться безумству своему, а бедные – богатству своему. Для этого я должен спуститься вниз: как делаешь ты каждый вечер, окунаясь в море и неся свет свой на другую сторону мира, ты, богатейшее светило! – я должен, подобно тебе, закатиться, как называют это люди, к которым хочу я спуститься. Так благослови же меня, ты, спокойное око, без зависти взирающее даже на чрезмерно большое счастье! Благослови чашу, готовую пролиться, чтобы золотистая влага текла из нее и несла всюду отблеск твоей отрады! Взгляни! Эта чаша хочет опять стать пустою, и Заратустра хочет опять стать человеком. – Так начался закат Заратустры.

К оглавлению

Из wikipedia.org

Свободная энциклопедия

Здесь мы помещаем ссылки из русской Википедии на упомянутых великих людей в теории юмора К. Глинки.

Бог - название особой сущности в деистических и теистических учениях, которая может являться единственной в своем роде (монотеизм), или какой-либо одной конкретной из многих (политеизм).

К тексту Как стать умным? Великие научные курьезы Tumbling Toast, Murphy's Law and the Fundamental Constants Экаунтология... Наука все больше убеждается в существовании Бога Истории с наукой Гравитационные волны для чайников Размышления об обсценной лексике Лев и медведь... Тайный смысл сказок... Благая весть науки о Покемонах Когда за вами следят

Мейстер Экхарт (ок. 1260 – ок. 1328) - знаменитый средневековый немецкий теолог и философ, один из крупнейших христианских мистиков, учивший о присутствии Бога во всем существующем.

К тексту

Стоицизм - философская школа, возникшая во времена раннего эллинизма и сохранившая влияние вплоть до конца античного мира.

К тексту

Эпикуреизм - философское учение, исходящее из идей Эпикура и его последователей.

К тексту

Имеется в виду сцена из IV акта оперы "Армида" Жана Батиста Люлли.

К тексту

Царство Небесное семитское выражение, в котором «небеса» заменяют имя Бога иудеев.

К тексту Когда за вами следят

Оливер Кромвель (1599 - 1658), вождь Английской революции, выдающийся военачальник и государственный деятель.

К тексту

Пафос - страдание, страсть, возбуждение, воодушевление - риторическая категория, соответствующая стилю, манере или способу выражения чувств, которые характеризуются эмоциональной возвышенностью, воодушевлением.

К тексту

Этос - многозначное понятие с неустойчивым терминологическим статусом. Понятие «этос» дало начало понятиям этики и этологии.

К тексту

Млечный Путь

Галактика Млечный Путь, называемая также просто Галактика, - гигантская звёздная система, в которой находится Солнечная система, все видимые невооружённым глазом отдельные звёзды, а также огромное количество звёзд, сливающихся вместе и наблюдаемых в виде млечного пути.

К тексту Число Грэма на пальцах Краткий курс по Вселенной... Записки "ботаника"... Как шутят ученые

Новый Свет - название Америки, данное ей европейскими открывателями в конце XV века.

К тексту

Публий или Гай Корнелий Тацит (ок. 56 - ок. 117 н. э.) - древнеримский историк .

К тексту

Критон - афинянин, ученик Сократа. Является действующим лицом диалогов Платона «Критон», «Федон» и «Эвфидем», упоминается в «Апологии Сократа». Диоген Лаэрций приписывает ему 17 диалогов. Будучи богатым и влиятельным гражданином, он задумал план бегства для осужденного Сократа.

К тексту

Асклепий - в древнегреческой мифологии - бог медицины и врачевания. Изначально был рождён смертным, но за высочайшее врачебное искусство получил бессмертие.

К тексту

Заратустра (также Заратуштра; Зороастр) - основатель зороастризма (маздеизма), жрец и пророк, которому было дано Откровение Ахуры Мазды в виде Авесты - Священного Писания зороастризма.

К тексту Ф.Ницше. Книга 5

Герман Ашкинази. Ироническая ретроскопия

Изделие #2.

В ещё памятные советские времена большинство мужского населения СССР и продвинутая часть женского (из тех кто ведал, что секс в Союзе есть) знали, что такое изделие #2. Это название было отпечатано бледнорозовой краской на отвратительных бумажных пакетиках и означало, что в них упакован обыкновенный... презерватив. Выпускал это отечественное латексное чудо, лишавшее мужчин острых тактильных ощущений, Баковский завод резино-технических изделий. Кстати, мало кто знал, что изделие #1 того же завода было засекречено, и под этим названием скрывается не менее плохой... противогаз. Так что популярную в народе присказку можно было перефразировать: "Пользоваться изделием #2, что нюхать цветы в изделии №1". Впрочем, СПИД тогда был неизвестен, и народ старался обходиться без изделия #2, что, вообщем, не приводило к существенному увеличению рождаемости. Зато увеличилось количество абортов, несмотря на то, что снятие запрета на них планировали компенсировать увеличением выпуска неладно скроенных, но крепко сшитых "врагов детей". Вот как раз прочности данного изделия и посвящена нижеследующая история.

Произошла она в редакции Таллиннской газеты "Советская Эстония" в начале 70-х годов прошлого столетия, когда там какое-то время работал Сергей Довлатов. Неизвестно по какой причине в редакционной курилке мужики начали спорить о прочностных свойсвах отечественного "изделия". Как всегда мнения разделились. Опытные пользователи доказывали, что советские презервативы самые прочные в мире, другие, не менее опытные, подвергали это сомнению. Серёжа, молча улыбаясь, слушал дискуссию и вдруг предложил на спор проверить прочность "изделия" путем заполнения его ведром воды. При этом он выставил "червонец" в пользу позитивного результата. Тут даже патриоты засомневались, однако желающих принять вызов не оказалось. Подозреваю, что Довлатов имел некоторый опыт и проделывал это не раз. На свою беду в курилку затесался тогдашний замредактора Борис Нейфах, человек в возрасте, в меру либеральный и весьма деликатный. Войдя в курс дискуссии и узнав условия пари, он с несвойственным ему азартом принял вызов Довлатова, категорически утверждая, что это "изделие" даже и трети ведра не выдержит. Он попросил своих молодых коллег сходить в ближайшую аптеку за опытными образцами, объяснив, что в его почтенном возрасте покупать эти предметы неприлично. Журналисты, предвкушая потеху и дармовую выпивку, охотно выполнили заказ. "Изделия" тогда продавали в упаковке парами. Нейфах оторвал один презерватив и протянул Довлатову, а второй машинально сунул в нагрудный карман пиджака.

Не буду утомлять читателей описанием технологии заполнения "изделия" водой. Скажу только, что при этом использовались графин, граненые "маленковские" стаканы для точного измерения жидкости и воронка из редакционного буфета. "Изделие" выдержало напор десяти литров воды. Нейфах был посрамлен и с достоиством выложил десятку. Присутствовавшие при споре шумно отметили победу Довлатова в буфете. Однако, на этом невезение Нейфаха не кончилось. Через какое-то время жена решает отдать в химчистку пиджак и находит оставшийся презерватив. На резонный вопрос, где первый, она слышит в ответ какой-то бред о споре и десяти литрах воды, которые якобы способен вместить отечественный рекордсмен резиновой промышленности. Читателей, и особенно читательниц, прошу напрячь воображение и представить себя на месте обманутой в лучших чувствах женщины, с которой "коварный" муж прожил много лет, не давая повода для ревности.

Чем у него с женой закончилась "разборка" не знает никто, но только после этого Нейфах стал разговаривать с Довлатовым сухо и общаться только официально.

Заводской детектив.

История эта приключилась в году эдак 1966, когда я - молодой специалист без году неделя - был назначен заведующим лабораторией. Через месяц после назначения в моей лаборатории взломали дверь и украли большую, литра на два, бутыль с этиловым спиртом.

Кража произошла похоже ночью, так как взлом был обнаружен мною первым, когда ранним утром пришагал на работу. О такого рода происшествиях было принято докладывать начальнику охраны завода, что я незамедлительно сделал.

Начальник охраны через пару часов в общей сводке происшествий по заводу , случившихся минувшей ночью, доложил директору и об этом эпизоде, добавив от себя, что через его охрану мышь не проскочит, и, скорее всего, грабеж совершили сотрудники моей же лаборатории.

Директор был человек брутальный, сталинской выучки. Трудящиеся его уважали. Заводская администрация откровенно побаивалась. Начальник охраны был трусоват, так что другой версии от него и не следовало ожидать.

Через несколько минут секретарша директора вызвала меня на очную ставку.

Директор был заметно возбужден, и, похоже, обстоятельства дела, а главное, кто виновник этого безобразия, для него уже были ясны.

Стукнув своим огромным кулачищем-«волосатой гирей», как подсмеивался заводской люд, по зеленому сукну «сталинского» стола, директор на самых повышенных тонах сообщил, что он думает о новоиспеченной лаборатории и ее заведующем. Начальник охраны с видимым облегчением укоризнено кивал.

Перебивать было бесполезно. Подождав, пока директор выдохнется, я озадачено спросил:

- Зачем моим сотрудникам взламывать дверь, если у всех есть ключи?

Директор перевел взгляд на охранника.

- Для отвода глаз, - быстро разъяснил отставной чекист.

Директор снова уставился на меня.

- Но зачем это делать ночью?- удивленно спросил я.

- Чтобы не спугнули,- снисходительно пояснил многоопытный вохровец.

Крыть было нечем. Директор готовился к заключительному вердикту.

Но вдруг, в мешанине бестолковых растрепанных мыслей появилась, как показалось, стоящая, и я с ходу решил ее реализовать.

- Виктор Антонович, - как можно спокойней обратился я к директору, - в медицинском шкафу рядом стояли две бутыли. В одну мы собирали спирт после промывки кремниевых пластин, а в другой был чистый ректификат.

- Ну и что?-недоуменно спросил директор.

- Так вот,- продолжил я, - на бутылке с отходами было так и написано «отходы спирта», а на емкости с чистым спиртом химическая формула – C2H5OH. Украли отходы спирта, а чистый не взяли. Преступник, похоже, не знал химии.

- Что же из этого следует? - начал терять терпение, сбитый с толку директор.

- А то, что в моей лаборатории сейчас только семь инженеров. У всех высшее образование. В химии разбираются превосходно, - последовал торжествующий финал.

После соответствующего вливания, сделанного несчастному охраннику, директор попросил меня остаться и справился о возможных последствиях для здоровья воров дегустации бывшего в употреблении спирта.

Я его успокоил, что максимум их ждет расстройство желудка, и злорадно пожелал им этого позорного завершения преступления.

Оставь надежду всяк сюда входящий...

Историю КПСС нам читала доцент М., красивая женщина с яркокрасной помадой на губах и хриплым от неумеренного курения голосом. Лектором она была отменным, читала увлеченно. В стране была хрущёвская оттепель, сталинский Краткий курс истории ВКП(б) был отменён, а новый учебник ещё не свёрстан.

Я не разделял её увлечения, конспектировал наспех и, в основном, занимался нанесением на картонную обложку общей тетради изречений на латинском и других языках с обязательным переводом на русский. Раз в неделю, в перерыве между лекциями, М. собирала наши конспекты и наскоро проверяла наличие в них хоть какого-то рукописного текста. Делалось это скорее для острастки, и со временем стало рутинным действом.

Однажды, после очередной проверки она попросила меня задержаться. Когда аудитория опустела, М. ткнула пальцем в обложку моей тетради и спросила, что сие означает. Слегка снисходительно ответил, что это древнеримские и средневековые хрестоматийные сентенции.

- Это я вижу, - раздражено сказала она. - Я спрашиваю про ЭТО.

- Её палец уперся в предложение - ОСТАВЬТЕ НАДЕЖДУ, ВХОДЯЩИЕ СЮДА, следовавшее в скобках за итальянским оригиналом.

- Это надпись над вратами ада в Божественной комедии Данте, - начал пояснять и вдруг осёкся. Испарина прошибла меня. Ниже большими печатными буквами было написано ИСТОРИЯ КПСС. Я поднял на М. глаза. Она грустно смотрела на меня и протягивала резинку. В этот момент я впервые почувствовал холодок надвигающихся идеологических заморозков.

Разгибай

Моими сокурсниками в ЛПИ были в основном граждане, так называемого, социалистического лагеря. Особенно много было китайцев. Тогда Советский Союз ещё "дружил" с КНР. После охлаждения отношений, году в 1962 - 63-м, их как ветром сдуло. Но в 60-м китайцев совместно с представителями других стран "народной демократии" обиталось в общежитиях едва ли не больше коренных граждан. В соседней комнате жили два румына: Юлиан и Флоря. Юлиан, житель Бухареста, был любитель слабого пола, не дурак выпить и неплохо играл в преферанс. Учился он средне. Его сожитель, напротив, был стеснительный деревенский увалень, который с трудом осваивал быт советского студенческого общежития.

Одна из проблем была-освоить азы преферанса. Они давались ему с трудом, как и русский язык. Коллеги не желали тратить время на обучение слегка заторможенного румына, тем более играть с ним в паре. Я сжалился над ним и, пользуясь некоторым владением молдавского (читай румынского) языка, занялся, между делом, его обучением и, даже, иногда брал его своим напарником, что, впрочем, имело для меня плачевные финансовые последствия.

Со временем он стал довольно бойко играть, но по-прежнему был благодарен мне за науку и иногда приходил проконсультироваться на предмет многочисленных идиом в русском языке. Как-то, в разговоре, он смущённо спросил, что означает слово "разгибай". Не подозревая подвоха, я объяснил, что это повелительное наклонение от глагола "разгибать" и начал раскрывать суть этого глагола . Флоря, уныло прервав меня, заявил, что смысл вероятно другой, потому что "разгибаем" его называет напарник после неудачного карточного хода.

Быстро сореинтировавшись, я подавил душивший меня смех и, чтобы не разрушить "дружбу братских народов" (думаю, что читатели поняли в данном контексте о каком слове идет речь) заверил подозрительно слушавшего Флорю в невинности этой идиомы, означающей некую досаду. Думаю, что Флоря мне не поверил, так как после этого наши доверительные отношения дали трещину. Вскоре его земляк, Юлиан, был отчислен за неуспеваемость. Флоря же, успешно завершив обучение, через несколько лет также вернулся на родину.

Лет через десять я встретил его в Москве на одном из совещаний по экономической вззаимопомощи тогдашних соцстран. В лощеном, с иголочки одетом господине я с трудом узнал прежнего простоватого увальня Флорю. Безукоризненная русская и английская речь, прекрасные манеры. Оказывается он уже много лет работает в румынских зарубежных торгпредствах, а последние несколько лет в Москве. За бутылкой коньяка в баре я не удержался и спросил, хочет ли он сейчас узнать истинный смысл слова "разгибай". Он прервал меня, попросив не трудиться, так как теперь прекрасно знает эту идиому, и с представителями неисчезающего международного племени "раз...баев" ему приходилось не раз сталкиваться и не только в Румынии и Советском Союзе. Мы посмеялись и расстались похоже уже навсегда.

Национальные корни Тумбалалайки

Во второй половине 60-х годов мы с женой решили провести отпуск в Ялте. Индустрия внутреннего туризма тогда почти не существовала, и отдых предполагался "диким", то есть на арендованной на месте жилплощади. Несмотря на обещания, "завербовавшей" нас квартирной хозяйки, мы жили довольно далеко от моря. Утром ноги сами несли нас в сторону моря, но зато вечером мы, пыхтя, взбирались на гору. После основательных занятий любовью оставалась ещё уйма времени.

Развлечений в Ялте в то время было мало. Единственный ресторан на крыше единственной гостиницы работал в режиме живой очереди. Требовалось не менее часа-полутора отстоять в ней. Кроме того цены в ресторане не соответствовали отпускному бюджету молодых специалистов и на регулярное посещение расчитывать не приходилось. Заезжих артистов было мало, тем более в июне. Гастрольный "чёс" ещё только входил в моду.

Однажды нам на глаза попалась свежая афиша о гастролях достаточно популярной тогда эстрадной певицы Маргариты Суворовой. Следует отметить, что в то время популярность певцу создавало не телевидение, а радио, и имя певицы было, что называется, "на слуху". Решили сходить. Концерт, как концерт. Шлягеры того времени. Дежурные шутки конферансье. Но вдруг я насторожился. Ведущий объявляет исполнение русской народной песни "Тумбалалайка". Я не помню текста этой песни, но запомнил припев:

Тумбала, тумбала, тумбалалайка,

Тумбала,тумбала, тумба ла ла.

Поёт балалайка где-то в Клондайке

Русская песня на чужой стороне.

Понятно, что такой безаппеляционный плагиат нас задел и ещё раз напомнил о наличии в "братской семье народов Советкого Союза" элементарного антисемитизма, отказывающем музыкальному народу в праве на авторство собственных песен.

После распада СССР "справедливость" в конечном счете восторжествовала. Кобзон, Шифрин, ансамбль Турецкого и другие певцы еврейской и нееврейской национальности начали довольно часто исполнять песню на радио и телевидении. Причем в оригинале, на идиш. Были выпущены пластинки с песнями неподражаемых сестёр Берри, едва ли не впервые открывшие советским любителям народных песен ещё в 1959 году во время своих единственных гастролей в СССР, что "Бублички", "Купите папиросы", "Тумбалалайка" - это еврейские песни, в оригинале созданные еврейскими авторами.

Хотел на этом закончить, но что-то меня остановило. Полез в интернет и увидел огромное количество текстовых римейков "Тумбалалайки" на различных языках. Еврейская народная песня о русском народном музыкальном инструменте стала международным хитом. Ну что еще можно пожелать песне. И тогда подумал, а может прав Твардовский ...И кому какое дело - кто играет, чья гармонь"

НЕ ТОЛЬКО О НАУКЕ...(Из рассказов академика Жореса Алфёрова... и о нём)

Моему учителю, Нобелевскому лауреату Жоресу Ивановичу Алфёрову, посвящается.

Где-то на четвертом году обучения в Ленинградском Политехническом Институте нашу студенческую группу оповестили, что новый курс "Применение полупроводников" будет читать научный сотрудник "физтеха" Жорес Иванович Алфёров. Было это в начале 60-х годов прошлого века. Помню в восторг нас привело непривычное сочетание имени и отчества. Впрочем, первое знакомство нас слегка разочаровало. Пришел мужик "в летах" (понятно, что в двадцать лет возрастная разница драматически преувеличивается), в слегка помятом костюме, с копной растрёпанных волос. Голос "левитановский" (для тех, кто помнит знаменитого советского диктора), глаза живые, весело поблескивающие ("закладывает за воротник"- пришли к выводу в "курилке" "знатоки"). Читал он хорошо, только очень торопился и все время поглядывал на часы. Через много лет я рассказал Жоресу о наших первых впечатлениях. Он развеселился и поведал мне, что в те годы только женился, а денег не было ни шиша.

– Я, относительно молодой кандидат наук, "мелконаемный сотрудник" (так шутливо именовался тогда "младший научный сотрудник" или сокращенно "м.н.с"- прим. автора) - посмеивался Жорес. – читаю вам лекцию почасовиком за полтора рубля, а сам только и думаю, где бы еще подзаработать. И потому вид у меня был не «алкашный», а скорее голодный и крайне озабоченный.

Несмотря на относительно невысокий должностной статус, он уже успел сделать к тому времени довольно много в полупроводниковой науке, особенно в её техническом приложении.В начале 50-х ещё студентом Ленинградского Электротехнического института принимал участие в работе над первым отечественным транзистором.

К тому времени американцы опубликовали сообщение о создании миниатюрного полупроводникового транзистора, мгновенно готового к действию и заменяющего тогдашние вакуумные лампы – эти громоздкие триоды, тетроды, пентоды..., с их длительной подготовкой к действию после включения и переводом значительной части электрической энергии в бесполезное тепло.

После этих публикаций, не содержащих по сути никаких технологических сведений, в СССР также были запланированы работы, разумеется секретные, по созданию отечественного транзистора. Задание на его разработку было направлено одновременно в три научных учреждения, одним из которых и был Ленинградский Физико-Технический институт (ЛФТИ). Молодому студенту повезло поработать в той группе, которая мастерила первый транзистор. Как его создавали – это отдельная эпопея. Только создали его в срок. И даже изготовили в начале 1953 года подарок "лучшему другу советских учёных" - миниатюрный радиоприемничек на двух транзисторах. Оценить подарок Сталин уже не смог по известной причине. Германиевые и затем кремниевые транзисторы, как и предполагалось, внесли революционный вклад в развитие мировой цивилизации, а их американские первооткрыватели были удостоены Нобелевской премии.

Участие в разработке транзистора было прекрасной научной школой, но вряд ли думал тогда молодой неофит, что пройдёт с десяток лет, и он займётся совершенно "экзотическим" в то время направлением в полупроводниковой науке и технике, которое через несколько десятков лет совершит переворот в первую очередь в информационном обеспечении мировой цивилизации, а он сам получит международное научное признание, и его заслуги будут оценены Нобелевской премией.

В те далёкие годы, став научным сотрудником прославленного института, которым руководил "отец русских полупроводников" - Абрам Фёдорович Иоффе - "папа Иоффе", как величали его заглаза ученики и коллеги, Жорес стал заниматься силовыми германиевыми диодами, предназначенными для "выпрямления" сотен и тысяч ампер переменного тока. В конце концов он изготовил эти диоды и довёл их до промышленного изготовления. Достижение по тем временам огромное. Особенно нуждались в них подводные лодки для зарядки аккумуляторных батарей. Привожу один из запомнившихся мне рассказов Алферова о его тогдашних взаимотношениях с подводным флотом.

Фундаментальный вопрос

Не дожидаясь промышленного освоения германиевых диодов, которое как обычно продвигалось неспешно, несколько лодок на Северном флоте оснастились выпрямителями, употребив для этого опытные диоды, изготовленные в "физтеховской" лаборатории. Выпрямители работали нормально. Претензий к диодам не было. Но изредка случались какие-то происшествия. Тогда из Североморска летела в институт телеграмма -"молния" с просьбой командировать Жореса Алфёрова (и только Алфёрова!) для расследования причины аварии, а также прислать с ним парочку диодов на замену вышедшим из строя,. Приходилось лететь. Жорес паковал в повидавший виды чемоданчик диоды с охладителями и необходимый инструмент. В придачу брал бутылку казенного спирта (всё-таки там "сухой" закон). Полёт из Питера в "закрытый порт" Североморск на тихоходном Ли-2 был долгим. Свободное пространство для ручной клади в этом самолёте практически отсутствовало. Алфёров ставил свой чемоданчик в проходе (это был его, как сейчас говорят, "прикол") и задремывал в кресле. Через какое-то время, кто-то из экипажа, направляясь в туалет, натыкался на чемоданчик.

- Это что за м...к поставил здесь свой баул?

И далее следовал со всего размаху пинок ногой. Фибровый потёртый чемодачик, хоть с виду был неказист, но тяжёл - килограммов так двадцать. Раздавался дикий вопль. Под смех пассажиров, матерясь и прихрамывая, несчастный скрывался в туалете. Чемоданчик стоял не шелохнувшись, а шутник делал вид, что он спит.

Как правило, причиной большинства поломок был "человеческий фактор". К примеру, причина одной из аварий стала понятной, как только Жорес вошёл в аккумуляторный отсек - на шинах аккумулятора остался отпечаток гаечного ключа. Какой-то балбес положил ключ туда, где ему никак нельзя было лежать.Сам ключ под действием мощного тока испарился. Но такого короткого замыкания выпрямители выдержать не смогли, сгорели.

Обычно, после установления причины ЧП и замены повреждённых диодов лодка на пару часов выходила в море для проведения "натурных" испытаний. Завершал успешные испытания небольшой фуршет, где и оприходовалась, припасенная гостем бутылка. После дежурных тостов за военморфлот в целом и северный флот в частности, за советскую науку и её талантливого представителя офицеры, захмелев, ставили Алферова в тупик "хитроумными" вопросами из области физики, например таким:

- Вот ты, Жорес, физик!.. Всё знаешь!... Тогда скажи, что возникает раньше ток или напряжение?

Фундаментальный вопрос

Путь к «Нобелевке» был долог и сложен. На самом деле, до Алферова и Кремера была масса работ, в которых рассматривался контакт двух полупроводников с разными химическими свойствами (гетеро-переход). Но когда пытались, например, соединить кремний с германием, ничего не получалось. Теория такого контакта экспериментально не подтверждалась из-за множества дефектов в области контакта этих полупроводников. Дело в том, что при соединении двух полупроводников с разным расстоянием между атомами кристаллической решетки, возникают механические напряжения на границе, и как следствие дефекты и даже трещины. Алферову с его командой единомышленников удалось найти два материала, которые обладают близкими параметрами решётки и вывести закон, определяющий границы совместимости.

Главным в характере Алфёрова была вера. Вера в свое дело, в правильность выбранного направления. Он занялся гетеро-переходами, когда никто в них не верил. Сколько раз хотели прекратить работу его группы, закрыть финансирование. Почти никто не верил в практическую перспективность исследований Алферова. Все считали, что найти совместимые материалы для гетеро-переходов невозможно. Один из крупнейших исследователей в этой области – Андерсон – назвал свою же теорию "идеальных" переходов «красивой игрушкой». Правда, после одной из международных конференций, где Алфёров и его коллеги представили несколько "сенсационных" для того времени экспериментальных докладов, он публично отказался от своей точки зрения.

Искренняя вера для лидера – это все. Без этой веры ни одно дело выгореть не может. В этом смысле такие люди, как Алферов, были всегда для меня поучительным примером. Часто ты не можешь объяснить, почему продолжаешь верить в какую-либо научную идею, но ты чувствуешь ее правоту каким-то седьмым, десятым чувством, интуицией что ли? По сути дела, за свою удивительную способность твердо верить в себя и дело своей жизни, и получил Жорес Алферов Нобелевскую премию.

Тогда, в начале семидесятых годов, когда уже были сделаны светодиоды и полупроводниковые гетеролазеры, никто и не знал толком, куда их приспособить. Ну, «военка», по обыкновению, обнаружила свою относительно небольшую нишу в этом деле. А в мирной промышленности далеко не сразу нашли применение изобретениям Алферова. Это теперь одна лишь "лазерная игла", записывающая и считывающая информацию в компакт - дисках дорогого стоит. А светодиоды, которые скоро заменят существующие источники света? Но для этого рывка понадобилось 20 - 25 лет.

Однажды Алферова спросили, как он чувствует себя в компании таких знаменитостей, как Эйнштейн, Бор, Планк… Алферов ответил так, как и должен был ответить.

- Бросьте, - сказал он. – Нобелевские премии можно разделить на две группы. Те, кто создавал науку в начале века, несли с собой мировоззрение. Их школа была фундаментом современной науки. Я ни в коей мере не принадлежу к этой группе. Я в компании тех, кто обеспечивал технический прогресс, всего лишь.

В этом весь Алферов. Он всегда точно и правильно оценивал свое место в науке. И в этом его огромность человеческого достоинства и великость учёного.

Некоторые штрихи к портрету Алферова

Жорес обладал, да и судя по его нынешним телевизионным выступлениям сохранил то, что на современном языке называется харизмой, но мне ближе старомодное-человеческое обаяние. Несколько раз слушал разные его доклады: и на тридцать минут, и на три часа. И всегда казалось, что за полчаса он дает не меньше, чем за 180 минут. Он обладает удивительной способностью за любое время изложить суть предмета так, что не создается впечатления недоговоренности, скомканости. На мой вопрос как это ему удаётся, он отшутился, что это у него получается автоматически, так как часто приходится выступать в различной аудитории от академиков до пионеров. При этом Жорес отметил, что детям рассказывать о лазерах и гетеро-переходах гораздо сложнее. Дети более вдумчивы и... не спят. Но я думаю, что тут на детей действует его личное обаяние. Вот ещё свидетельство его обаяния, молниеносной оценки ситуации и знания человеческой психологии. Дело происходило в начале семидесятых. Люди моего поколения помнят, что знаменитый прыгун в высоту, олимпийский и мировой чемпион Валерий Брумель, попал в аварию, сломал ногу, но к тому времени уже начал понемногу прыгать. Так вот, знакомство с этим мужественным спортсменом однажды помогло Алферову при весьма забавных обстоятельствах.

Stephanie Mounaud. Holiday Art

Stephanie Mounaud's profile Xmas photo in Facebook. Snow and smoke: Neosartorya fischeri 181; Wreath and ‘Warm wishes’: Aspergillus nidulans A4; Cabin: Aspergillus terreus 20843

 
Brim and ball: Neosartorya fischeri; Hat: Penicillium marneffei; Ho,Ho,Ho: Aspergillus flavus

 
Stephanie Mounaud's cover photo in Facebook
 
Fungal Christmas tree. Top: Talaromyces stipitatus; Tree: Aspergillus nidulans; Ornaments: Penicillium marneffei; Trunk: Aspergillus terreus
 
Fungal Christmas Tree
 
Fungal snowman. Hat, Eyes, Mouth, Buttons: Aspergillus niger; Arms: Aspergillus nidulans; Nose: Aspergillus terreus with Penicillium marneffei; Body: Neosartorya fischeri

 

In a relatively unknown place, on the 3rd floor of JCVI in Rockville, MD, is a small fungal room where art meets science (and of course where all our fungal research takes place). Fungus often gets such a bad reputation for being gross and somewhat ‘standard’. We fungal folks know better and I am hoping to educate others with the underlying beauty that fungi possess, in a funky way. I recognize that beauty is in the eye of the beholder but I felt this might convince some that fungus can be fun and not just something that grows in the back of your fridge or a nuisance that contaminates your plates. Please enjoy these funky fungal holiday art forms.

На главную